Когда мы встречались утром у выхода, она при виде меня делала гримасу. В те времена я был еще по-звериному примитивен: как собака – кость, не хотел отдавать свою красотку.
Мы теряем большую часть молодости по собственной неловкости. Было очевидно, что моя возлюбленная окончательно бросит меня – и скоро. Тогда я еще не усвоил, что есть два совершенно различных человечества – богатое и бедное. Потребовались двадцать лет и война, чтобы научить меня не высовываться из своей норы и осведомляться, сколько стоят вещи и люди, прежде чем к ним привязываться.
Греясь в людской со своими сотоварищами лакеями, я не понимал, что у меня над головой танцуют аргентинские боги; они могли быть немцами, французами, китайцами – безразлично, но это были боги, богачи, и это надлежало понимать. Они наверху с Мюзин, я внизу ни с чем. Мюзин серьезно относилась к будущему, а потому предпочитала соединиться с кем-нибудь из богов. Я, разумеется, тоже думал о своем будущем, но думал словно в бреду, потому что во мне все время сидел потаенный страх погибнуть на войне или сдохнуть с голоду в мирное время. Я получил у смерти отсрочку и был влюблен. Нет, это не кошмар мне снился. Недалеко от нас, меньше чем в ста километрах, меня ждали, чтобы ухлопать, миллионы смелых, хорошо вооруженных, обученных людей; ждали меня и французы, чтобы продырявить мне шкуру, если я не соглашусь, чтобы мне ее изодрали в клочья те, кто напротив.
У бедняка есть в этом мире два основных средства, чтобы подохнуть, – абсолютное равнодушие себе подобных в мирное время, мания человекоубийства во время войны. Если ближние и думают о вас, то лишь затем, чтобы мучить, и только. Их, сволочей, вы интересуете только окровавленным. В этом смысле Зубрёж был совершенно прав. Зная, что тебя неизбежно погонят на бойню, не будешь особенно размышлять о будущем и думаешь только о том, как заполнить любовью еще оставшиеся у тебя дни, потому что это единственный способ хоть на время забыть о своем теле, с которого вскоре сверху донизу сдерут кожу.
Поскольку Мюзин меня избегала, я возомнил себя идеалистом; так называешь себя, когда одеваешь свои мелкие инстинкты в громкие слова. Мой отпуск подходил к концу. Газеты били во все колокола, требуя призыва всех, кто способен носить оружие, в особенности тех, у кого нет связей. Думать о чем-нибудь, кроме победы, официально запрещалось.
Как и Лола, Мюзин жаждала, чтобы меня быстренько отправили на фронт и я там остался, а так как я, безусловно, туда не торопился, она решила ускорить дело сама, что вообще-то было ей не свойственно.
Как-то вечером возвращаемся мы случайно вместе в Бийанкур, а тут проезжают горнисты-пожарники и все жильцы нашего дома сломя голову несутся в подвал по случаю какого-то цеппелина.
Такие паники по пустякам, когда весь квартал в одних пижамах, похватав свечи, с квохтаньем исчезал под землей в надежде спастись от почти мнимой опасности, доказывали, как устрашающе пустоголова вся эта публика, превращающаяся то в перепуганных кур, то в покорных самовлюбленных баранов. Подобная чудовищная неуравновешенность – лучшее средство внушить отвращение самому терпеливому и убежденному человеколюбцу.
С первым же раскатом тревожного горна Мюзин забыла о храбрости, которую в ней обнаружили в «Театре для армии». Она потребовала, чтобы я поспешил с ней в подвалы, в метро, в канализационный туннель – словом, куда придется, лишь бы очутиться в укрытии как можно глубже и, главное, как можно скорее. В конце концов от этого зрелища удирающих обывателей, толстых и тонких, вертлявых и величественных, наперегонки рвущихся к спасительной дыре, даже мне все стало безразлично. Трус или смельчак – невелика разница. Кролик или лев по натуре, человек всегда человек, он нигде не думает. Все, что не относится к добыванию денег, – бесконечно выше его. Суть жизни и смерти ему недоступна. Даже о собственной кончине он судит и рядит вкривь и вкось. Ему понятны лишь две вещи – деньги и зрелища.
Видя, что я упираюсь, Мюзин расхныкалась. Другие жильцы тоже тащили нас с собой, и я уступил. Загорелся спор, в каком подвале прятаться. Наконец большинство выбрало погреб мясника: он, дескать, заложен глубже, чем все остальные в доме. С порога там бил в нос острый запах, хорошо мне знакомый и показавшийся в ту минуту нестерпимым.
– Мюзин, неужели ты полезешь туда, где мясо на крюках висит? – спросил я.
– Почему бы нет? – удивилась она.
– Мне это слишком многое напоминает, и я лучше вернусь наверх, – сказал я.
– Значит, уходишь?
– Ты придешь ко мне, когда все кончится.
– Но ведь это может затянуться?
– Нет, я лучше подожду тебя наверху. Не люблю мяса, а налет долго не продлится.
Во время тревоги жильцы, чувствуя себя в безопасности, обменивались игривыми любезностями. Дамы в пеньюарах, спустившиеся последними, изящно и уверенно углублялись под пахучие своды, и мясник с мясничихой, стараясь принять их повежливей, извинялись за искусственный холод: он необходим для сохранности товара.
Мюзин исчезла в подвале вместе с остальными. Я прождал ее у нас наверху ночь, день, год. Она так ко мне и не вернулась.
С тех пор меня стало трудно удовлетворить, и в голове у меня сохранились только две мысли – спасти свою шкуру и уехать в Америку. Но до этого мне пришлось еще долгие месяцы лезть из кожи, чтобы увильнуть от войны.
«Пушек! Людей! Снарядов!» – вот чего не уставали требовать патриоты. Казалось, им не усидеть спокойно, пока несчастная Бельгия и безобидный маленький Эльзас несвободны от немецкого ига. Нам вдалбливали, что лучшие из нас не должны ни дышать, ни есть, ни совокупляться: жить можно только этой идеей. Правда, она не мешала уцелевшим делать дела. Словом, высокий моральный уровень тыла не вызывал сомнений.
Всем надлежало немедленно возвращаться в свои части. Но на первом же осмотре мое состояние было оценено настолько ниже среднего, что годен я оказался только на отправку в другой – костно-неврологический – госпиталь. Однажды утром мы, шестеро раненых и больных, три артиллериста, три драгуна, вышли со сборного пункта и отправились искать место, где ремонтируют потерянную доблесть, утраченные рефлексы и сломанные руки. Сначала, как все раненые в те годы, мы прошли контроль в Валь-де-Грас[26], величественной старой крепости, обросшей деревьями, как бородой, где в коридорах здорово разило омнибусом – запахом, сегодня и, видимо, навсегда исчезнувшим, смесью вони от ног, соломы и масляных фонарей. В Валь-де-Грас мы не задержались: не успели мы появиться, как два офицера административной службы, переутомленные и обсыпанные перхотью, наорали на нас, грозя нам военным судом, а другие администраторы вышвырнули нас на улицу. Нет у них для нас мест, объявили они, указав нам неопределенное направление на какой-то бастион в пригороде.
От бистро к бастиону, от стаканчика спиртного к чашке кофе с молоком мы брели вшестером наугад, плутая в поисках нового пристанища, предназначенного, видимо, для лечения немощных героев вроде нас.
Только один из нас обладал каким-то намеком на имущество, целиком, надо сказать, умещавшееся в жестянке из-под галет «Перно», знаменитой тогда марке, о которой я давно уже не слышал. В ней наш товарищ держал папиросы и зубную щетку; поэтому мы даже смеялись над ним – подобная забота о зубах встречалась тогда не часто – и даже дразнили его «гомиком» за такую необычайную утонченность.
Наконец, к половине ночи, после долгих скитаний, мы подошли к разбухшим от темноты валам бастиона номер сорок три в Бисетре[27]. Его-то мы и искали.
Бастион только что отремонтировали для приема калек и стариков. Сад был еще не разбит.
К нашему прибытию на военной половине находилась только одна привратница. Шел сильный дождь. Услышав наши шаги, она перетрусила, но мы ее тут же рассмешили, цапнув за известное место.
– Я думала, немцы! – воскликнула она.
– Они далеко, – успокоили мы ее.
– С чем у вас непорядок? – забеспокоилась она.
– Со всем, кроме одной штучки, – брякнул один из артиллеристов.
Сказанул он, спору нет, ловко, и привратница это признала. Позднее в том же бастионе разместили стариков из «Общественного призрения». Для них спешно построили новые корпуса чуть ли не сплошь из стекла, где их, как насекомых, и продержали до конца военных действий. Окрестные холмы покрылись сыпью крошечных участков, которые перемежались лужами жидкой грязи, заполнившими пространство между убогими лачугами. Около последних росли латук да чахлая редиска, которыми – скорее всего, из уважения к владельцам – лакомились зажравшиеся улитки.
В госпитале у нас было чисто, как всегда бывает первые несколько недель, когда и надо осматривать такие места, потому что у нас не любят поддерживать порядок и все, можно сказать, ведут себя как форменные пакостники. Устроились мы, значит, на металлических койках как попало и при лунном свете: помещение было такое новое, что электричество еще не успели подвести.