– Мой пойдет в плен. Нэльзя – у Ахметки морда кадэт…
Где она, твоя «морда кадэт» теперь, косоглазый, маленький герой пленной России – в рудниках Болгарии, на поле какого-нибудь турецкого паши или… в соленой могиле Севаша?
(Русские вести. 22 декабря. № 140).
Когда за ним пришли, он отвел меня в сторону и сказал шепотом, поджимая босую, окоченевшую ногу:
– Там, в углу – дневник… так вы… того… продолжайте… Не так скучно, знаете…
Я заглянул ему в глаза. Как остро, как мучительно жадно хотели жить эти молодые, пытками затуманенные глаза, а за ними пришли. Тоненькая струйка судороги переливалась в крепко стиснутых скулах, шевелила запущенную, рыжеватую бородку. По грязному, черному от запекшейся крови уху – его страшно избили на допросе – ползла вошь…
Я кивнул головой, с бесконечной жалостью поцеловал его в высокий лоб, его увели. Увели туда, куда уводили всех обреченных – на широкий выгон у вокзала…
Дневник остался. Короткие, отрывистые фразы, нацарапанные мелким почерком на куске светло-лиловых обоев… Я не продолжал этого дневника – не мог, не хотел. Было больно думать о чем-нибудь в липком ужасе надвигавшегося конца, не хотелось касаться чужими, может быть, непонятными для него словами его светлой, мученической памяти…
Дневник остался нетронутым в темном, загаженном нечистотами углу (нас никуда не выпускали), но за долгие, томительные дни я выучил наизусть его страшные строки. Вот они:
23 ноября 20 г. Мелитополь. – Перевели из предв. Есть не дают.
24 ноября – Тоже.
25 ноября – четверть ф. хлеба и пять селедок. Почему пять? Воды нет.
26 ноября – хлеба четверть, селедок сколько угодно. Воды не дают нарочно – сдыхай. Страшно мучусь.
27 ноября – Вчера вынесли двух, сегодня полковник сошел с ума. Кричал: еще селедочки, еще. Подумали, что притворяется и выпороли шопмолами, а он умер. У него трое детей в Киеве.
28-ХI ноября – Всю ночь шел снег. Холодно, но мы страшно обрадовались. Когда не видно часовых, сквозь разбитые окна собираем снег, лед, сосульки. Полную рубаху набрал в запас. Буду сосать.
29 ноября – Был на допросе. Били. Вероятно, скоро расстреляют
30 ноября – Помяни его, Господи, ребенка Твоего Сергея, мальчика-дроздовца. Убили его сегодня в сарае ревтрибунала. Когда уходил, дал мне записку отцу на клочке газеты. Взял, но разве я выйду отсюда, милый?
Первое декабря – Опять шел снег. Днем ноги примерзают к полу, а ночью никто не спит – такая масса вшей. У многих образовались язвы.
2 декабря – Каждый день новые и каждый день нет старых. Рассказывал Р., что в Симферополе пленных расстреливали на даче Крымтаева из пулеметов. Красноармейцы в конце отказались, за ними стали возить бочки с вином. Разве так можно, Господи?
3 декабря – Капитан Данилов перерезал себе горло стеклом.
4 декабря – Привели сестру милосердия (вранг.). Ужасно похожа на тетю Иру. Думал – тетя. Нет, гораздо моложе, но сходство удивит. Ее допрашивали и предлагали гнусные вещи, обещали выпустить. Отказалась, плачет. И нечем помочь.
5 декабря – С ужасом думаю: может и Олю где-нибудь… Не надо ничего.
6 декабря – Сегодня именинник. Снилась Волга и почему-то Оля верхом на верблюде. В этот день у нас бывало так шумно. Ночью пели на реке.
7 декабря – Допрос, какую-то анкету давали заполнять. Солгал я, но должно быть, нескладно. Сказали, что послезавтра в расход. Издевательство.
8 декабря 1920 – Пробовал стеклом; ничего не вышло, только обрезался. Данилов, так тот – сразу, а мне не под силу. И потом страшно жить хочется. Думаешь все, думаешь. Скверно. Все такие чудесные дни вспоминаются. Как будто их и не было. Иногда даже кажется… Ничего мне не кажется. Ты помнишь, как ты в прошлом году потеряла в Ростове муфту? Глупая…
9 декабря 1920 – Помяни мя, Господи. Пришли.
(Русские вести. 1922. 7 ноября. № 117).
Хорошо было раньше, лет эдак с десяток тому назад: сидишь где-нибудь на пограничной станции (или даже в соседней губернии), пишешь друзьям красивые открытки и, болтая с бочкообразным буфетчиком о делах внутренних и внешних, досыта надышишься российскими сплетнями и слухами – сладким и приятным дымом отечества…
А каково теперь? Поняв, что – бежать… но куда же? – на время не стоит труда, а вечно бежать невозможно… – сделал привал на первой попавшейся станции и, вздыхая, оглядываюсь назад. Ни красивых открыток, ни бочкообразного буфетчика, ни отечества. Дела внутренние и внешние ограничены, правда, серьезными, но не общегосударственными вопросами: почему меня в детстве не отдали в сапожники – зашибал бы я теперь свежую копейку… двадцатого за квартиру… дров нет. А друзья… одних уж нет, а те – далече… Жизнь, словом, не так чтобы очень уж плохая, но, собственно говоря, черт бы ее побрал совсем! Жестянка, а не жизнь.
И все же, танцуя под чью-то мерзостную дудку собачий вальс бездомия, иногда отходишь в сторону и в углу, чтоб никто не видел, как четки перебираешь свои такие свежие воспоминания о том, что брошено. Ибо престранная машина человек: тяжким молотом разбейте в нем самые хрупкие части и все нити перережьте острым серпом, а он, с перебоями и хрипом, по инерции, гудит старым, привычным темпом, скрипя расшатанными винтами…
Это очерки советского быта, прокопченные дымом горящего отечества, были написаны минувшей осенью у окна, где почти никогда не просыпаясь, тихонько похрапывал добрый и грязный кот Чушка.
Гельсингфорс, 1923.
– Он еще спрашивает – за что! Сказано – за подозрительную физиономию.
– Но позвольте…
– Я знаю, что делаю. Товарищ, уведите его.
Товарищ – нечто вроде смотрителя, полный и безучастный – привычным жестом распахнул гостеприимные двери Угрозыска Ник.железной дороги (Лиговка, 10) и крикнул:
– Третья камера, принимай!
Приняли меня радушно. В законопаченной – более подходящего слова не выдумаешь – вонью комнате зашевелились столы (на них спали); на печке, почти под потолком (там уже проснулись) кто-то лихо заиграл на гребешке, несколько хриплых голосов оглушили приветствиями:
– Послушайте, вы не туда попали!
– Дунька, ставь самовар, принимай гостя!
– Какая тут сволочь по ногам топчется?
– Пойди сюда, папаша!
Я вежливо, но решительно отверг предложение безносой девицы, отцом которой я неожиданно оказался, и присел на край нар, устланных грязной ветошью. На ветоши было в поэтическом беспорядке разбросано бесчисленное количество голов, ног и рук, и между ними – молодой человек в щегольском пальто. Молодой человек гадал: отодвигая в противоположные стороны руки с вытянутыми указательными пальцами, сдвигал их снова, стараясь, закрыв глаза, попасть пальцем в палец.
Я кашлянул.
– Гадаете? Скучно, небось?
– Нет, с голоду. Насчет жратвы тут совсем даже паршиво. Шрапнель, и та вонючая.
– А вы за что здесь?
– Политический.
С другого конца нар поднялась лысая голова.
– Что арапа запускаешь? Нечто это политика, коли человек по карманам лазаит? «Политический» открыл правый глаз.
– Ай ты, лысый барабан. Дрыхни там себе и вшов считай… А вы из себя кто будете? –обратился он ко мне.
– Я? Как вам сказать… быв. – чья-то рука, быстро скользнув по лицу, вырвала у меня из рта папиросу, – бывший студент; теперь, как и многие, – пролетающий…
Левый глаз моего нового друга открылся изумленно.
– И вы с таким талантом здесь пропадаете?
Камера грохнула от смеха всяких тонов и оттенков, до ослиных криков включительно.
У вас тут весело, – вздохнул я – кто это ослу подражает? Тот, кому я наступил на ноги, промычал:
Ему и подражать нечего. Потому – осел всамделишный.
– А ты – домушник, по квартерам смертоубийством промышляешь! – крикнул «осел» и выругался сочно, с большим наслаждением. – В Лесном семерых придавил? На Миллионной – пять? А на островах чикал головки топором да и засыпался? Вот стерва… Разговаривает еще. Пропишут тебе еще ленинских пилюль, подожди еще малость!
– Мне показалось интересным это новое лекарство.
– Что еще за «ленинские» пилюли?
Парень в щегольском пальто плюнул в затканный паутиной угол. Слюна, прорвав паутину, повисла на гвозде, где когда-то висела икона.
– Пилюльки-то? Оченно обыкновенные – свинцовые.
Сзади кто-то осторожно тронул меня за плечо; я повернул голову и увидел старика в больших дымчатых очках, с лицом ласковым и сконфуженным.
– Что вам?
– Скажите, вы знаете французский язык?