Сюда относится также особый тип чувствительности, способной видеть моральные свойства словно через призму увеличительного стекла, — болезненная проницательность тех, кто испортил свой аппетит к человеку. В этом случае черты лица обнаруживают внутреннюю диспропорцию, улыбка становится неприятной, звучание голоса выдает лживость и замыслы, втайне питаемые говорящим. Такая утонченность чувств выражается и в разглядывании своего отражения в зеркале, свойственном самокопателям, типу людей, нередко встречающемуся в протестантских странах.
Породе «педантов», склонных взвешивать все вещи на аптекарских весах, противоположна порода людей, которые имеют дело только с нечеловеческими тяжестями и именуются «трубачами». Этот второй сорт людей более опасен, ибо если пылинка все же занимает какой-то, пусть крошечный, участок земли, то во втором случае царит совершенно неопределенная воздушная стихия. Все вещи принимают пустой и надутый, искаженный и гипертрофированный облик. Они, как флаги, полощутся на ветру настроений и мнений.
Если «педанты» зачастую склонны к пессимизму, то «трубачи» — отъявленные оптимисты. Первые остаются на одном месте и замкнуты в себе, вторые подвижны и беспокойны. У одних дух, наподобие часовщика, погружается во все более тонкие механизмы, у других он мощно пульсирует, выдувая самые разные фигуры. У одних дух действует концентрически, у других — эксцентрически. Первый охотно замыкается в сектах, второй предпочитает большие собрания и публичные площади. Если изучать «трубача» в течение нескольких лет, можно составить каталог его наклонностей, например, философ-«трубач» трубит о себе в каждой философской системе.
Гостя-«трубача» слышно уже в прихожей: он вихрем врывается в дом и сразу завязывает разговор. Наталкиваясь на возражения, он начинает грубить и ретируется. Однако злится недолго; это спектакль, который повторяется каждые полгода. За это время становится очевидной совершеннейшая пустота тех взглядов, которые он в последний раз отстаивал. А между тем указывать ему на это было бы бесполезно, так как у него нет ни духовной стыдливости, ни ответственности.
«Педант» же прокрадывается на цыпочках, чаше всего в часы рассвета и сумерек. Сначала такой утонченный и особенный взгляд на вещи застает врасплох. Но затем обнажается его уродство, его дьявольское копыто: «педант» предполагает, что мы согласимся с какой-нибудь нелепицей. Если он видит нашу неприступность, то прощается с колкостями и больше не появляется никогда. В то же время о нем и его последователях ходят слухи, поскольку такие умы нередко способны создавать секты.
Таковы два типа людей, с которыми главным образом нам приходится сталкиваться. Они подобны вогнутому и выпуклому зеркалам, каждое из них искажает отражение на свой лад. Иногда даже кажется, что здоровый и крепкий рассудок встречается крайне редко. Однако только он умеет расставлять вещи по своим местам. Гвоздь вгоняют в стену не бесчисленные удары, бьющие мимо, а один точный удар.
Из прибрежных находок 3Хельголанд
Во время первой прогулки по скалам недалеко от северного отрога до меня донесся резкий крик множества голосов. Я вспомнил, что одной из достопримечательностей острова является летняя колония северной кайры.
Вслед за этим я увидел, как птицы слетали со скалы; их гнезда были скрыты от глаз нависающим утесом. Я мог видеть лишь подлетающих и отлетающих птиц; они стрелой неслись к своим выводкам, как пчелы к гигантскому улью, и возвращались за рыбой. Напрасно я пытался удержать их в поле зрения; они устремлялись далеко в море, превращались в черные точки и растворялись в бесконечности. Ате, которые возвращались, столь же внезапно выныривали из пустоты.
Эта сцена повторялась с волшебным постоянством, приводя зрителя в состояние оцепенения. Море начинало принимать вид блестящего диска, где жизненные лучи сходились от окружности к таинственному центру, а затем расходились в таком же порядке. Убаюкивающее сияние этого зеркала, казалось, лишь усиливалось тем, что тонкая сеть траекторий ложилась на него, как линии меридианов.
Такие фигуры оттачивают и в то же время кристаллизуют зрение, они как бы подносят к глазам двойную линзу, придавая им тем самым большую остроту. Их теллурическая математика оборачивается одним из тех грандиозных спектаклей, где со всей очевидностью предстают могущество и порядок земли. Здесь, как во второй песни «Мессии», к триумфу примешивается чувство ужаса, которое обычно вызывают леденящие душу движения скованного гиганта. Но прежде всего мы слышим в них отзвуки древней мелодии, нечто нам родственное — двойная игра духа, столь захватывающая и все же глубоко скрытая от нас. С одной стороны, эта игра задействует высшие металлические механизмы сознания, с другой — растворяется в неприрученной стихии.
Две эти склонности, столь различные между собой и даже вроде бы противостоящие друг другу, как сон и явь, скрывают в себе единство и многообразие нашего столь загадочного мира. Мы обнаруживаем их в каждом большом столкновении нашей эпохи, в каждой теории и в каждом значительном явлении, более того, в характере каждого выдающегося человека. Ничто не характеризует нашу эпоху столь ярко, как это параллельное существование порывов необузданной силы и неустрашимого взгляда зрителя, — таков наш стиль, стиль вулканической точности, своеобразие которого поймут, быть может, только следующие поколения.
И все же есть здесь что-то такое, что едва ли доступно историческому сознанию, а именно дикое и неуправляемое чередование двух ликов нашей власти — ликов стихии и порядка, сменяющих друг друга, как огонь и лед. Мы шагаем по этому миру как по некоему титаническому городу — одна его часть освещена заревом страшного пожара, а в другой рабочие трудятся над возведением грандиозных зданий. Перед глазами быстро сменяются картины глубокого и немого страдания. Оно переживается как будто во сне и подвластно демонической силе неуязвимого духа, подчиняющего себе хаос с помощью магии огней, молний и кристаллов.
Но подобно тому, как морская поверхность соединяется в одно целое с выверенными движениями маленьких птиц, так и в нашей эпохе можно найти точки, где эти две большие темы сближаются и сливаются друг с другом, и вполне возможно, что в совмещении этих плоскостей состоит метафизическая часть нашей задачи.
О désinvoltureГослар
Вещи, которых никто не замечает, не самые плохие на свете. К их числу принадлежит и désinvolture — манера поведения, для которой в нашем языке нет подходящего имени. Нередко это слово скрывается за переводом «беззастенчивость», и он точен тогда, когда речь идет о недвусмысленном поведении. Однако в то же время в нем заключено еще одно значение, говорящее о богоподобном превосходстве. В этом смысле я понимаю под désinvolture невинность власти.
Если désinvolture присутствует в чистом виде, то относительно власти не может быть никаких сомнений. О ней говорит поведение Людовика XIV, распустившего парламент. Некоторые ее черты я отметил и в бюсте работы Бернини, который видел в Версале, впрочем, здесь уже есть поза. В таком состоянии владыки столь неприступны, что можно даже учинять восстания от их имени. Но если désinvolture утрачивается, действия власть имущих напоминают действия людей, потерявших равновесие, которые пытаются ухватиться за второстепенные правила добродетели. Это верное предзнаменование заката. В таких натурах, как Людовик XV и Фридрих Вильгельм II, чей портрет кисти Антона Граффа дает превосходный материал для нашей темы, я вижу тонкое понимание этого обстоятельства. «После нас хоть потоп» — в этой фразе заключен еще один скрытый смысл. Будучи последним в роду, можно обладать определенной долей состояния, но уже не иметь наследников. Тогда состояние будет растрачено.
Умение надежно распорядиться монаршей казной — еще одна черта désinvolture. Человек способен смотреть на золото без зависти, замечая его в руках знати. Бедный носильщик, видящий счастливого Синдбада в его дворцовых покоях, начинает восхвалять Аллаха, который раздает столь высокие милости. В наше время богатство вызывает у людей угрызения совести, и потому они пытаются оправдать себя добрыми деяниями. Живя в преизбытке, они напоминают не меценатов, а мелких бухгалтеров.
Désinvolture
— рост и свободный дар, и это роднит ее не столько с волей, сколько со счастьем и волшебством. Наша мысль о власти уже давно искажена преувеличенным вниманием к воле. Городские тираны времен Ренессанса — незначительные примеры, второстепенные техники. Человек все же немного больше, чем хищник: он господин над хищниками. Это замечание наводит меня на мысль, что рыцарь в зверинце тоже обладает désinvolture.