Потом показался паром; я отъехал на середину реки, направляясь вкось и вниз по течению; потом, когда решил, что меня уже не видно с парома, перестал грести и оглянулся: вижу, они ездят вокруг парохода, вынюхивают, где тут останки мисс Гукер, а то вдруг дядюшке Хорнбэку они понадобятся! Скоро поиски прекратились, и паром направился к берегу, а я налег на весла и стрелой полетел вниз по реке.
Прошло много-много времени, прежде чем показался фонарь на плоту у Джима; а когда показался, то мне все чудилось, будто он от меня миль за тысячу. Когда я доплыл до плота, небо начинало уже светлеть на востоке; мы причалили к острову, спрятали плот, потопили лодку, а потом легли и заснули как убитые.
Проснувшись, мы пересмотрели все добро, награбленное шайкой на разбитом пароходе; там оказались и сапоги, и одеяла, и платья, и всякие другие вещи, а еще много книг, подзорная труба и три ящика сигар. Такими богачами мы с Джимом еще никогда в жизни не были. Сигары оказались первый сорт. До вечера мы валялись в лесу и разговаривали; я читал книжки; и вообще мы недурно провели время. Я рассказал Джиму обо всем, что произошло на пароходе и на пароме, и сообщил ему кстати, что это и называется приключением; а он ответил, что не желает больше никаких приключений. Джим рассказал, что в ту минуту, когда я залез в рубку, а он прокрался обратно к плоту и увидел, что плота больше нет, он чуть не умер со страха: так и решил, что ему теперь крышка, чем бы дело ни кончилось, потому что если его не спасут, так он утонет; а если кто-нибудь его спасет, так отвезет домой, чтобы получить за него награду, а там мисс Уотсон, наверно, продаст его на Юг. Что ж, он был прав; он почти всегда бывал прав, голова у него работала здорово, – для негра, конечно.
Я долго читал Джиму про королей, про герцогов и про графов, про то, как пышно они одеваются, в какой живут роскоши и как называют друг друга «ваше величество», «ваша светлость» и «ваша милость» вместо «мистера». Джим только глаза таращил – так все это казалось ему любопытно.
– А я и на знал, что их так много. Я даже ни про кого из них и не слыхивал никогда, кроме как про царя Соломона, да еще, пожалуй, видел королей в карточной колоде, если только они идут в счет. А сколько король получает жалованья?
– Сколько получает? – сказал я. – Да хоть тысячу долларов, если ему вздумается. Сколько хочет, столько и получает, – все его.
– Вот это здорово! А что ему надо делать, Гек?
– Да ничего не надо! Тоже выдумал! Сидит себе на троне, вот и все.
– Нет, верно?
– Еще бы не верно! Просто сидит на троне; ну, может, если война, так поедет на войну. А в остальное время ничего не делает – или охотится, или… Ш-ш! Слышишь? Что это за шум?
Мы вскочили и побежали глядеть, но ничего особенного не было – это за мысом стучало пароходное колесо, – и мы уселись на прежнее место.
– Да, – говорю я, – а в остальное время, если им скучно, они затевают драку с парламентом; а если делают не по-ихнему, так король просто велит рубить всем головы. А то больше прохлаждается в гареме.
– Где прохлаждается?
– В гареме.
– А что это такое – гарем?
– Это такое место, где король держит своих жен. Неужто ты не слыхал про гарем? У Соломона он тоже был; а жен у него было чуть не миллион.
– Да, верно, я и позабыл. Гарем – это что-нибудь вроде пансиона, по-моему. Ну, должно быть, и шум же у них в детской! Да еще, я думаю, эти самые жены все время ругаются, а от этого шуму только больше. А еще говорят, что Соломон был первый мудрец на свете! Я этому ни на грош не верю. И вот почему. Да разве умный человек станет жить в таком кавардаке? Нет, не станет. Умный человек возьмет и построит котельный завод, а захочется ему тишины и покоя – он возьмет да и закроет его.
– А все-таки он был первый мудрец на свете; это я от самой вдовы слыхал.
– Мне все равно, что бы там вдова ни говорила. Не верю я, что он был мудрец. Поступал он иной раз совсем глупо. Помнишь, как он велел разрубить младенца пополам?
– Ну да, мне вдова про это рассказывала.
– Вот-вот! Глупей ничего не придумаешь! Ты только посмотри, что получается: пускай этот пень будет одна женщина, а ты будешь другая женщина, а я – Соломон, а вот этот доллар – младенец. Вы оба говорите, что он ваш. Что же я делаю? Мне бы надо спросить у соседей, чей это доллар, и отдать его настоящему хозяину в целости и сохранности, – умный человек так и сделал бы. Так нет же: я беру доллар и разрубаю пополам; одну половину отдаю тебе, а другую той женщине. Вот что твой Соломон хотел сделать с ребенком! Я тебя спрашиваю: куда годится половинка доллара? Ведь на нее ничего не купишь. А на что годится половина ребенка? Да я и за миллион половинок ничего бы не дал.
– Ну, Джим, ты совсем не понял, в чем суть, ей-богу, не понял.
– Кто? Я? Да ну тебя! Что ты мне толкуешь про твою суть! Когда есть смысл, так я его вижу, а в таком поступке никакого смысла нет. Спорили-то ведь не из-за половинки, а из-за целого младенца; а если человек думает, что он этот спор может уладить одной половинкой, так, значит, в нем ни капли мозгу нет. Ты мне не рассказывай про твоего Соломона, Гек, я его и без тебя знаю.
– Говорят тебе, ты не понял, в чем суть.
– А ну ее, твою суть! Что я знаю, то знаю. По-моему, настоящая суть вовсе не в этом – дальше надо глядеть. Суть в том, какие у этого Соломона привычки. Возьми, например, человека, у которого всего один ребенок или два, – неужто такой человек станет детьми бросаться? Нет, не станет, он себе этого не может позволить. Он знает, что детьми надо дорожить. А если у него пять миллионов детей бегает по всему дому, тогда, конечно, дело другое. Ему все равно, что младенца разрубить надвое, что котенка. Все равно много останется. Одним ребенком больше, одним меньше – для Соломона это все один черт.
Я еще не видывал таких негров. Если взбредет ему что-нибудь в голову, так этого уж ничем оттуда не выбьешь. Ни от одного негра Соломону так не доставалось. Тогда я перевел разговор на других королей, а Соломона оставил в покое. Рассказал ему про Людовика XVI, которому в давние времена отрубили голову во Франции, и про его маленького сына, так называемого дофина, который должен был царствовать, а его взяли да и посадили в тюрьму; говорят, он там и умер.
– Бедняга!
– А другие говорят – он убежал из тюрьмы и спасся. Будто бы уехал в Америку.
– Вот это хорошо! Только ему тут не с кем дружить, королей у нас ведь нет. Правда, Гек?
– Нет.
– Значит, и должности для него у нас нет. Что же он тут будет делать?
– А я почем знаю! Некоторые из них поступают в полицию, а другие учат людей говорить по-французски.
– Что ты, Гек, да разве французы говорят не по-нашему?
– Да, Джим; ты бы ни слова не понял из того, что они говорят, ни единого слова!
– Вот это да! Отчего же это так получается?
– Не знаю отчего, только это так. Я в книжке читал про ихнюю тарабарщину. А вот если подойдет к тебе человек и спросит: «Парле ву франсе?» – ты что подумаешь?
– Ничего не подумаю, возьму да и тресну его по башке, – то есть если это не белый. Позволю я негру так меня ругать!
– Да что ты, это не ругань. Это просто значит: «Говорите ли вы по-французски? «
– Так почему же он не спросит по-человечески?
– Он так и спрашивает. Только по-французски.
– Смеешься ты, что ли? Я и слушать тебя больше не хочу. Чушь какая-то!
– Слушай, Джим, а кошка умеет говорить по-нашему?
– Нет, не умеет.
– А корова?
– И корова не умеет.
– А кошка говорит по-коровьему или корова по-кошачьему?
– Нет, не говорят.
– Это уж само собой так полагается, что они говорят поразному, верно ведь?
– Конечно, верно.
– И, само собой, так полагается, чтобы кошка и корова говорили не по-нашему?
– Ну еще бы, конечно.
– Так почему же и французу нельзя говорить по-другому, не так, как мы говорим? Вот ты мне что скажи!
– А кошка разве человек?
– Нет, Джим.
– Так зачем же кошке говорить по-человечески? А корова разве человек? Или она кошка?
– Конечно, ни то, ни другое.
– Так зачем же ей говорить по-человечески или по-кошачьи? А француз человек или нет?
– Человек.
– Ну вот видишь! Так почему же, черт возьми, он не говорит по-человечески? Вот ты что мне скажи!
Тут я понял, что нечего попусту толковать с негром – все равно его ничему путному не выучишь. Взял да и плюнул.
Мы думали, что за три ночи доберемся до Каира5, на границе штата Иллинойс, где Огайо впадает в Миссисипи, – только этого мы и хотели. Плот мы продадим, сядем на пароход и поедем вверх по Огайо: там свободные штаты, и бояться нам будет нечего.
Ну а на вторую ночь спустился туман, и мы решили причалить к заросшему кустами островку, – не ехать же дальше в тумане! А когда я подъехал в челноке к кустам, держа наготове веревку, гляжу – не к чему даже и привязывать плот: торчат одни тоненькие прутики. Я обмотал веревку вокруг одного куста поближе к воде, но течение здесь было такое сильное, что куст вырвало с корнями и плот понесло дальше. Я заметил, что туман становится все гуще и гуще, и мне стало так неприятно и жутко, что я, кажется, с полминуты не мог двинуться с места, да и плота уже не было видно: в двадцати шагах ничего нельзя было разглядеть. Я вскочил в челнок, перебежал на корму, схватил весло и начал отпихиваться. Челнок не поддавался. Я так спешил, что позабыл его отвязать. Поднявшись с места, я начал развязывать веревку, только руки у меня тряслись от волнения, и я долго ничего не мог поделать.