— Но вы это восхитительно сделали, совершенно чарующе.
Он остановился. Она стояла неподвижно, восхищенная, ожидая и надеясь, что он еще будет говорить.
— Я был совершенно поражен, — добавил он, — она дошла прямо до моего сердца, ваша улыбка, как если бы вы улыбнулись, чтобы ослепить меня. Мне казалось, что я в первый раз в жизни вижу улыбку вообще. Я думал о ней, расставшись с вами. Она не дала мне уснуть.
— Так много? — проговорила она тихим колеблющимся и недоверчивым голосом.
— Если бы вы не улыбнулись так, я, быть может, не пришел бы сюда сегодня, — сказал он со своим серьезным и в то же время полушутливым выражением. — Это была ваша победа.
Он почувствовал, как губы девушки легко прикоснулись к его губам. Мгновение спустя ее уже не было. Ее белое платье мелькнуло в отдалении, потом плотная тень дома как будто поглотила ее, Гейст немного подождал прежде, чем пойти в том же направлении; он обогнул гостиницу, поднялся по ступенькам веранды и вошел в свою комнату, где вытянулся наконец, не для того, чтоб спать, а чтобы перебрать в своем уме все, что они только что говорили.
«Я сказал об этой улыбке истинную правду, — подумал он, — и об ее голосе тоже. В этих словах не было ничего, кроме правды. Что касается остального… то будь что будет!»
Его обдало жаром. Он повернулся на спину, раскинул крестообразно руки поперек широкой, жесткой кровати и остался неподвижен с широко открытыми глазами, под пологом от москитов, покуда заря, проникнув в его комнату и быстро разгораясь, не расцвела окончательно в солнечный свет.
Тогда он поднялся, подошел к маленькому, повешенному на стене зеркальцу и долго рассматривал себя. Он делал это не из тщеславия. Он чувствовал себя необычным до такой степени, что сомневался, не появилось ли у него за ночь другое лицо. Однако зеркало отразило знакомый облик. Для него это было почти разочарованием, обесценением его переживаний. Потом он улыбнулся своей наивности, потому что в тридцать пять лет следовало бы знать, что тела почти всегда является безразличной маской души, маской, которой не сможет изменить даже смерть — по крайней мере, до тех пор, пока она не будет скрыта от глаз, убрана в такое место, где ни друг, ни враг не заботятся больше ни о каких переменах.
Друзья или враги — Гейст не помнил, имел ли он их. По существу, жизнь его была одиноким достижением, которое он осуществлял не как отшельник в пустыне, в тишине и неподвижности, а наоборот, как постоянный гость среди разнообразных картин, в непрерывных блужданиях. Так он находил способ проходить через жизнь без страданий, почти без забот, постепенно исчезая — неуязвимый вследствие непрерывного движения, в котором находился.
В продолжение пятнадцати лет Гейст странствовал, неизменно вежливый и недосягаемый, приобретая славу «странного субъекта». Он стал путешествовать тотчас после смерти своего отца. Этот швед-эмигрант умер в Лондоне, недовольный своим отечеством и всем миром, который инстинктивно отверг его мудрость.
Мыслитель, ученый и светский человек, Гейст-отец начал с того, что добивался всех радостей жизни — радостей великих и скромных людей, радостей безумцев и радостей мудрецов. Более шестидесяти лет он влачил по нашей планете самую усталую, самую неспокойную душу из всех, которые цивилизация когда — либо приобщала к своим разочарованиям и сожалениям. Ему нельзя было отказать в известном величии, так как страдания, которые он претерпевал, не достаются в удел посредственности. Гейст не помнил своей матери, но он с волнением припоминал бледное, изящное лицо отца. Чаще всего он представлял его се бе одетым в широкий синий халат, в большом доме одного из тихих предместий Лондона. Выйдя восемнадцати лет из школы, он три года прожил с отцом, который в то время писал свою последнюю книгу — то сочинение, в котором он на склоне дней требовал для человечества права абсолютной интеллектуальной и моральной свободы, перестав, впрочем, считать его достойным этой свободы.
Три года такого общества в этом пластичном и впечатлительном возрасте должны были оставить в сердце юноши глубокое недоверие к жизни. У него развилась привычка размышлять, привычка губительная, являющаяся непрерывным подсчетом убытков. Не ясновидящие двигают мир. Великие деяния совершаются в горячем и благодетельном умственном тумане, тумане, который безжалостное холодное дыхание отцовского анализа далеко отогнало от сына. «Предадим себя на волю случая», — смело сказал себе Гейст.
Он не хотел определять, подразумевает ли он это в интеллектуальном, сентиментальном или моральном отношении. Он намеревался носиться в полном и буквальном смысле слова «наудачу», душою и телом, как носится в лесу оторвавшийся лист по воле ветра под неподвижными деревьями чащи. Он будет носиться, никогда ни к кому не привязываясь. «Это будет самозащитой против жизни», — решил он со смутной уверенностью, что сыну такого отца не оставалось другого выхода.
С тех пор он стал плыть по течению, подобно тому, как иные уносятся течением вследствие пьянства или порока или же просто по недостатку характера, но с тою разницею, что он плыл по течению сурово и убежденно; он заставлял себя делать это с решимостью, тогда как другие дают себя уносить с отчаянием. Да, такова была жизнь Гейста вплоть до этой волнующей ночи. На следующий день, когда он встретил молодую девушку, которую называли Альмой, она сумела бросить ему полный нежности, быстрый, как молния, взгляд, который произвел на него глубокое впечатление и тайно проник ему в сердце. Это было в саду гостиницы, в час второго завтрака, когда оркестрантки возвращались в свой «павильон» после репетиции, урока — или не знаю, как они называли свои музыкальные упражнения в зале. Гейст, возвращавшийся из юрода, где он мог отдать себе отчет во всех затруднениях, которые представляло собой немедленное бегство, проходил через ограду с утомленным и разочарованным видом. Почти незаметно для самого себя он очутился среди рассеянной группы скрипачек. Оторвавшись от своих мрачных размышлений, он вздрогнул, увидев молодую девушку так близко, подобно тому, как вздрогнул бы человек, ко пе торый, проснувшись, внезапно увидел бы перед собой материализацию своего сна. Она не подняла своей красивой головки, но бросила ему взгляд, который, без сомнения, не был сном. Он был реален, этот взгляд. За всю свою жизнь бездомного бродяги Гейст никогда не встречал ничего более реального.
Он не позволил себе на него ответить, но ему казалось невозможными, чтобы действие его осталось незамеченным окружающими. На веранде находилось несколько неизменных завсегдатаев шомберговского табльдота, которые смотрели в ту сторону (в действительности они смотрели на «дам из оркестра»). Опасения Гейста были вызваны не стыдом или застенчивостью, а излишком деликатности. Все же, приблизившись к мужчинам, он увидал на их лицах не больше следов интереса или удивления, как если бы они были слепыми. Сам Шомберг, которому на верхней ступеньке лестницы пришлось посторониться, чтобы дать ему пройти, был совершенно спокоен и продолжал болтать с одним из посетителей.
Правду говоря, Шомберг заметил, что этот швед разговаривает с девушкой во время антрактов. Один из его приятелей подтолкнул его локтем, но господин Шомберг подумал, что это к лучшему: этот болван будет держать других на почтительном расстоянии. Он был, скорее, доволен и наблюдал за ними исподтишка, смакуя положение с лукавством, с известного рода сатанинской радостью. Он не сомневался в привлекательности собственной особы и еще менее — в легкости, с которой он мог завладеть девушкой, по-видимому, слишком наивной, чтобы суметь защититься; у нее совершенно не было друзей, и, что еще хуже, она по той или иной причине вызвала враждебное к себе отношение мадам Цанджиакомо, женщины без всякой совести. Шомберг прощал молодой девушке отвращение, которое она ему выказывала, сколько осмеливалась (так как со стороны слабых не всегда осторожно обнаруживать щепетильность своих чувств); он относил это отвращение на счет женской условной скромности. Альма была достаточно умна, дабы понять, что она не могла бы поступить благоразумнее, чем доверившись человеку состоятельному, во цвете лет и умеющему подойти к делу. Он ей на это указывал, и если бы не нервная дрожь его голоса и не необычайное стремление его глаз выскочить из его багровой и всклокоченной головы, эти речи имели бы вид спокойных и бескорыстных советов, которые, как у всех влюбленных, легко превращались в кровожадные поползновения.
— Старуха будет нам не долго мешать, — шептал он ей наскоро, задыхаясь от ярости, — пусть она убирается к черту! Я ее никогда не любил. Климат для нее вреден, я скажу ей, чтобы она возвращалась к своим, в Европу. Ей придется убраться! Я позабочусь об этом! Раз-два, марш вперед! А потом мы продадим эту гостиницу и откроем новую в другом месте.