Я крайне доволен тем, что эта встреча прошла так благополучно, и снова успокаиваюсь. Я хлопаю лошадь по шее, привязываю её к кусту папоротника, несколько в стороне у тропинки, и даю ей пастись, а сам сажусь тут же. Да, у пастуха, конечно, не было ничего дурного на уме, этого ещё недоставало! Чего доброго, он ещё и сам боялся меня. Он так сердечно поблагодарил меня за папиросу. Ну, предположим, что этот человек хотел убить меня тут, где не было кругом ни души. Так что же из этого? Я вцепился бы ему в горло и, задушив его почти до смерти, дал бы ему слегка вздохнуть, чтобы он хорошенько пожалел о своей жизни. А потом я прикончил бы его.
Я ничего не имел бы против того, чтобы кто-нибудь из моих соотечественников видел меня в этой ужасной борьбе с дикарём...
Мне немного холодно, но это не мешает мне чувствовать себя прекрасно. Ну, что это за люди, которые спят в мягких постелях и тратят прекрасные ночные часы для того, чтобы холить своё изнеженное тело! И я сам в течение долгих лет спал в европейских постелях с одеялами и подушками, — и слава Богу, что я это выдержал. Но ведь у меня богатырская натура!
Место, где я лежу, нечто вроде ложбины среди гор; у меня является желание жить здесь среди месяца и звёзд и, может быть, среди существ, рождённых облаками, которые спускались бы ко мне.
Не знаю, где я нашёл бы воду здесь, но я назвал бы это место «Источником», потому что оно находится в самой глубине ложбины, хотя слово «источник» и не обозначает недостатка в воде.
Я снова сажусь на лошадь и принимаю решение следовать по тропинке. Лошадь отдохнула, и ей хочется бежать рысью, но так как мы спускаемся под гору и я соскальзываю ей на шею, то я удерживаю её. Вдруг при одном из крутых поворотов я вижу перед собой заселённую долину. Тут я останавливаюсь и раздумываю. Это грузинский посёлок, я вижу несколько маленьких хижин, которые как бы приклеились к склону горы. Я не знаю, что мне делать, я боюсь ехать туда. Пожалуй, там у меня ещё отнимут лошадь.
Я отвожу лошадь назад, чтобы скрыть её от посторонних глаз, и привязываю её в стороне от тропинки. После этого я спускаюсь вниз и осматриваюсь по сторонам; я был ответствен за лошадь и должен был убедиться в том, что ей не грозит никакой опасности. Сперва я решил оставить лошадь там, где она стояла, и пешим спуститься в долину, но потом, я подумал: если что-нибудь случится, то хорошо иметь лошадь под рукой. Я сел на лошадь и стал спускаться вниз.
Однако, приблизясь к хижинам, я остановился и снова стал раздумывать, Быть может, благоразумнее будет не продолжать этой затеи? Но было поздно. Собаки увидали меня и подняли лай. Вслед затем на крыше одной из хижин во весь рост встаёт какой-то человек и смотрит на меня. Мне ничего другого не оставалось, как подъехать к нему. Но в глубине души я предпочитал быть на станции.
Уже одни только собаки производили неприятное впечатление; они были большие и жёлтые и походили на белых медведей, а когда они лаяли, то поднимали морды вверх и ощетинивались. У меня явилась маленькая надежда на то, что человек, стоявший на крыше, тот самый пастух, которого я только что угощал папиросой и с которым я подружился; Но когда он спустился на землю, я сейчас же увидал, что это другой. На ногах у него не было ни сапог ни чулок, а болтались какие-то ужасные лохмотья. На голове у него была громадная шапка, но вообще он был очень легко одет.
— Добрый вечер! — приветствую я издалека.
Он не понимает моего русского языка и молчит. Он упорно молчит и мрачно смотрит на меня. Тут я вспоминаю магометанское приветствие, которое, как я читал, принято у кавказских племён, и я произношу по-арабски: «салам алейкум!». Это было понято сейчас же — потому ли, что я напал на гения языковедения, или потому, что арабский язык был его родной. Он ответил: «ва, алейкум салам». И поклонился мне. После этого он продолжает говорить на том же языке, но я, конечно, не понимаю ни звука и не могу даже дать себе отчёта в том, на котором из пятидесяти кавказских наречий он говорит. Чтобы не стоять перед ним безмолвно, я пускаю в ход полдюжины известных мне русских слов; но это не производит на него ни малейшего впечатления.
С крыши хижины спускаются ещё двое полуголых мальчиков и смотрят на меня с крайним изумлением. Эти малыши живут так далеко от людей, что не выучились ещё искусству просить подаяние. Они только тихо стоят и испуганно посматривают. Они смуглые и некрасивые, с круглыми карими глазами и большими ртами.
Я протягиваю человеку папиросу, чтобы дружелюбно настроить его, и когда он принимает её и берёт также и огонь, то во мне снова просыпается мужество. Мне приходит в голову, что это путешествие я мог бы использовать для служения науке. Я мог бы исследовать жилище этого татарского пастуха. Я начинаю осматривать строение снаружи, и так как русский язык не оказывает мне никакой помощи, то я перехожу на норвежский, который я знаю лучше, и прошу пастуха показать мне его дом. По-видимому, он ничего не имеет против этого, он только отворачивается несколько в сторону, чтобы исполнить своё личное дело. Чтобы как-нибудь не испортить настроения и не прервать разговора, я кланяюсь там, где полагается кланяться, и всё время поддерживаю вежливый разговор, словно он понимает меня; время от времени я также улыбаюсь, когда мне кажется, что мой хозяин сказал нечто смешное. Я поручаю детям держать лошадь и сую им за это несколько медных монет.
Дом как бы врыт в скалу, но спереди по обеим сторонам двери стены его выведены из камня, замазанного известкой. Крыша выдаётся далеко вперёд и опирается спереди на два каменных столба; эти столбы даже слегка отёсаны. Двери в дверном отверстии нет.
Ну, этого с меня довольно.
Когда я поднимаю голову вверх, чтобы осмотреть крышу, я замечаю на ней два человеческих существа, которые лежат там и смотрят на меня; встретившись с моим взором, они робко отодвигаются назад на крыше и прикрывают лица платками. «Гарем, — думаю я, — гарем пастуха! Что за несчастье с этими восточными людьми, не могут они этого бросить!» Мне очень хотелось исследовать крышу и её обитателей, но, по-видимому, это вовсе не входило в расчёты моего хозяина, напротив, он сделал вид, будто моё посещение окончено. Тогда я вынимаю мою записную книжку и записываю в неё всё, что видел, чтобы показать ему, что у меня могут быть научные намерения. А так как я обязан в таком случае осмотреть его жилище также и внутри, то я становлюсь в дверях и заманиваю его внутрь новой папиросой. Он берёт мою папиросу и позволяет мне войти в дом. Тут царит тьма, но горец зажигает лампу, меня неприятно удивляет, что он зажигает глупую европейскую лампу с керосином; по потом я вспоминаю, что «вечный» огонь в древности был не что иное, как керосин, и что если где-нибудь на свете должен гореть керосин, то это именно здесь, на Кавказе. Очаг стоит не по середине хижины, а значительно ближе к одной из стен, он сложен из больших камней. Там и сям на полу валяются чашки и деревянные блюда, а также глиняная и железная посуда, — насколько я заметил, я не имею тут дел ни со стилем «рококо» ни со стилем Людовика XVI; я чувствую отсутствие строгого стиля, и перед моими глазами ясно встаёт брандвахта39 в Христиании во всём своём известном великолепии. На стенах висят ковры. «Это влияние гарема, — думаю я, — следы женских нежных ручек». Я беру лампу и подношу её к коврам. Восхитительные кавказские ковры, старые и новые, плотно сотканные, с разноцветными узорами. Рисунок персидский.
Ну, этого с меня довольно.
Я охотно посидел бы, но стульев нигде не видно: на полу валяются две охапки сухого папоротника, и я сажусь на одну из них, при чём раздаётся треск. Вдруг я вижу, что кто-то шевелится в углу. И вслед затем оттуда раздаётся человеческий голос. Я снова беру лампу и освещаю ею угол: там лежит старая сморщенная женщина, она нащупывает вокруг себя руками, она слепа. Пастух, который до этой минуты не проявлял никакой чувствительности, вдруг становится нежным и внимательным, он спешит успокоить старуху и заботливо прикрывает её. «Это его мать», думаю я. И я припоминаю, что читал где-то, будто кавказцы не обращают ни малейшего внимания на желания своих жён, но покорно слушаются своих матерей. Таков уж обычай. Но ему не удаётся успокоить старуху, она хочет знать, что происходит вокруг неё, и сын несколько раз повторяет свои объяснения. Она очень стара, у неё острый нос и ввалившийся рот, глаза у неё мутные, на них белая пелена, они ничего не видят. «Когда лошадей и коров привязывают слишком близко к стене, то они становятся близорукими от этого, — думаю я, — кавказских женщин постигает та же участь, их привязывают слишком близко к стене. И вот они слепнут».
По-видимому, старуха даёт какое-то приказание, которого сын слушается, разводя огонь на очаге при помощи стеблей папоротника. Вспыхнуло яркое пламя, он начинает жарить бараний бок на железной сковороде и бросает также кусочек мяса в огонь, в воспоминание древнего языческого обряда. Мясо хорошее и жирное, оно жарится в своём собственном соку; оно распространяет несколько прогорклый запах, но когда хозяин предлагает мне кусочек жаркого, то я беру его и ем. У него странный вкус, однако когда хозяин предлагает мне ещё несколько кусков, то я съедаю их также. Я догадываюсь, что обязан этим угощением старухе, которая лежит в углу. По моим выразительным жестам и знакам хозяин понимает меня и угощает мясом также и старуху.