Позже, выйдя от Эзры, я направился к лесопилке, глядя вперед, туда, где между высокими домами в конце улицы виднелись голые деревья бульвара Сен-Мишель и фасад танцевального зала Бюлье, затем открыл калитку и прошел мимо свежераспиленных досок и положил ракетку в прессе возле лестницы, которая вела на верхний этаж. Я покричал, но дома никого не было.
– Мадам ушла, и bonne34 с ребенком тоже, – сказала мне жена владельца лесопилки. У нее был тяжелый характер, грузная фигура и медно-рыжие волосы. Я поблагодарил ее. – Вас спрашивал какой-то молодой человек, – сказала она, назвав его «jeune homme» вместо «мосье». – Он сказал, что будет в «Лила».
– Большое спасибо, – сказал я. – Когда мадам вернется, пожалуйста, передайте ей, что я в «Лила».
– Она ушла с какими-то знакомыми, – сказала хозяйка и, запахнув лиловый халат, зашагала на высоких каблуках в свои владения, оставив дверь открытой.
Я пошел по улице между высокими белыми домами в грязных подтеках и пятнах, у залитого солнцем перекрестка свернул направо и вошел в полумрак «Лила».
Знакомых там не оказалось, я вышел на террасу и увидел Ивена Шипмена, ждавшего меня. Он был хорошим поэтом, а кроме того, понимал и любил лошадей, литературу и живопись. Он встал, и я увидел высокого, бледного и худого человека, несвежую белую рубашку с потрепанным воротничком, тщательно завязанный галстук, поношенный и измятый костюм, пальцы чернее волос, грязные ногти и радостную, робкую улыбку – улыбаясь, он не разжимал рта, чтобы не показывать испорченные зубы.
– Рад вас видеть, Хем, – сказал он.
– Как поживаете, Ивен? – спросил я.
– Так себе, – сказал он. – Правда, кажется, я добил «Мазепу». А как у вас, все хорошо?
– Как будто, – сказал я. – Я играл в теннис с Эзрой, когда вы заходили.
– У Эзры все хорошо?
– Очень.
– Я так рад. Знаете, Хем, я, кажется, не понравился жене вашего хозяина. Она не разрешила мне подождать вас наверху.
– Я поговорю с ней, – сказал я.
– Не беспокойтесь. Я всегда могу подождать здесь. На солнце тут очень приятно, правда?
– Сейчас осень, – сказал я. – По-моему, вы одеваетесь слишком легко.
– Прохладно только по вечерам, – сказал Ивен. – Я надену пальто.
– Вы знаете, где оно?
– Нет. Но оно где-нибудь в надежном месте.
– Откуда вы знаете?
– А я оставил в нем поэму. – Он весело рассмеялся, стараясь не разжимать губ. – Прошу вас, выпейте со мной виски, Хем.
– Хорошо.
– Жан! – Ивен в стал и подозвал официанта. – Два виски, пожалуйста.
Жан принес бутылку, рюмки, сифон и два десятифранковых блюдца. Он не пользовался мензуркой и лил виски, пока рюмки не наполнились более чем на три четверти. Жан любил Ивена, потому что в свободные дни Жана Ивен часто работал у него в саду в Монруже за Орлеанской заставой.
– Не нужно увлекаться, – сказал Ивен высокому пожилому официанту.
– Но ведь это два виски, верно? – сказал официант.
Мы добавили воды, и Ивен сказал:
– Первый глоток самый важный, Хем. Если пить правильно, нам хватит надолго.
– Вы хоть немного думаете о себе? – спросил я.
– Да, конечно, Хем. Давайте говорить о чем-нибудь другом, хорошо?
На террасе, кроме нас, никого не было. Виски согрело нас обоих, хотя я был одет более по-осеннему, чем Ивен, так как вместо нижней рубашки на мне был свитер, потом рубашка, а поверх нее – пуловер из синей шерсти, какие носят французские моряки.
– Я все думаю о Достоевском, – сказал я. – Как может человек писать так плохо, так невероятно плохо, и так сильно на тебя воздействовать?
– Едва ли дело в переводе, – сказал Ивен. – Толстой у Констанс Гарнетт пишет хорошо.
– Я знаю. Я еще не забыл, сколько раз я не мог дочитать «Войну и мир» до конца, пока мне не попался перевод Констанс Гарнетт.
– Говорят, его можно сделать еще лучше, – сказал Ивен. – Я тоже так думаю, хоть и не знаю русского. Но переводы мы с вами знаем. И все равно, это чертовски сильный роман, по-моему, величайший на свете, и его можно перечитывать без конца.
– Да, – сказал я. – Но Достоевского перечитывать нельзя. Когда в Шрунсе мы остались без книг, у меня с собой было «Преступление и наказание», и все-таки я не смог его перечитать, хотя читать было нечего. Я читал австрийские газеты и занимался немецким, пока мы не обнаружили какой-то роман Троллопа в издании Таухница.
– Бог да благословит Таухница, – сказал Ивен.
Виски уже не обжигало, и теперь, когда мы добавили еще воды, оно казалось просто слишком крепким.
– Достоевский был сукиным сыном, Хем, – продолжал Ивен. – И лучше всего у него получились сукины дети и святые. Святые у него великолепны. Очень плохо, что мы не можем его перечитывать.
– Я собираюсь еще раз взяться за «Братьев Карамазовых». Возможно, дело не в нем, а во мне.
– Сначала все будет хорошо. И довольно долго. А потом начинаешь злиться, хоть это и великая книга.
– Что ж, нам повезло, когда мы читали ее в первый раз, и, может быть, появится более удачный перевод.
– Но не поддавайтесь соблазну, Хем.
– Не поддамся. Я постараюсь, чтобы это получилось само собой, тогда чем больше читаешь, тем лучше.
– Раз так, да поможет нам виски Жана, – сказал Ивен.
– У него из-за этого еще будут неприятности, – сказал я.
– Они уже начались, – сказал Ивен.
– Как так?
– Кафе переходит в другие руки, – сказал Ивен. – Новые владельцы хотят иметь более богатую клиентуру и собираются устроить здесь американский бар. На официантов наденут белые куртки и велят сбрить усы.
– Андре и Жану? Не может быть.
– Не может, но будет.
– Жан носит усы всю жизнь. У него драгунские усы. Он служил в кавалерийском полку.
– И все-таки он их сбреет.
Я допил виски.
– Еще виски, мосье? – спросил Жан. – Виски, мосье Шилмен?
Густые висячие усы были неотъемлемой частью его худого доброго лица, а из-под прилизанных волос на макушке поблескивала лысина.
– Не надо, Жан, – сказал я. – Не рискуйте.
– Риска никакого нет, – сказал он нам вполголоca, – слишком большая неразбериха. Entendu35, мосье, – сказал он громко, прошел в кафе и вернулся с бутылкой виски, двумя стаканами, двумя десятифранковыми блюдцами и бутылкой сельтерской.
– Не надо, Жан, – сказал я.
Он поставил стакакы на блюдца, наполнил их почти до краев и унес бутылку с остатками виски в кафе. Мы с Ивеном подлили в стаканы немного сельтерской.
– Хорошо, что Достоевский не был знаком с Жаном, – сказал Ивен. – Он мог бы спиться.
– А мы что будем делать?
– Пить, – сказал Ивен. – Это протест. Активный протест.
В понедельник, когда я утром пришел в «Лила» работать, Андре принес мне bovril – чашку говяжьего бульона из кубиков. Он был кряжистый и белокурый, верхняя губа его, где прежде была щеточка усов, стала гладкой, как у священника. На нем была белая куртка американского бармена.
– А где Жан?
– Он работает завтра.
– Как он?
– Ему труднее примириться с этим. Всю войну он прослужил в драгунском полку. У него Военный крест и Военная медаль.
– Я не знал, что он был так тяжело ранен.
– Это не то. Он действительно был ранен, но Военная медаль у него другая. За храбрость.
– Скажите ему, что я спрашивал о нем.
– Непременно, – сказал Андре. – Надеюсь, он все же примирится с этим.
– Пожалуйста, передайте ему привет и от мистера Шипмена.
– Мистер Шипмен у него, – сказал Андре. – Они вместе работают у него в саду.
Последнее, что сказал мне Эзра перед тем, как покинуть улицу Нотр-Дам-де-Шан и отправиться в Рапалло, было:
– Хем, держите эту баночку с опиумом у себя и не отдавайте ее Даннингу, пока она ему действительно не понадобится.
Это была большая банка из-под кольдкрема, и, отвернув крышку, я увидел нечто темное и липкое, и пахло оно, как пахнет очень плохо очищенный опиум. По словам Эзры, он купил его у индейского вождя на авеню Оперы близ Итальянского бульвара и заплатил дорого. Я решил, что этот опиум был приобретен в старом баре «Дыра в стене», пристанище дезертиров и торговцев наркотиками во время первой мировой войны и после нее. Бар «Дыра в стене», чей красный фасад выходил на Итальянскую улицу, был очень тесным заведением, немногим шире обыкновенного коридора. Одно время там был потайной выход прямо в парижскую клоаку, по которой, говорят, можно было добраться до катакомб. Даннинг – это Ральф Чивер Даннинг, поэт, куривший опиум и забывавший про еду. Когда он курил слишком много, он пил только молоко; а еще он писал терцины, за что его и полюбил Эзра, находивший, впрочем, высокие достоинства в его поэзии. Он жил с Эзрой на одном дворе, и за несколько недель до своего отъезда из Парижа Эзра послал за мной, потому что Даннинг умирал.
«Даннинг умирает, – писал в записке Эзра. – Пожалуйста, приходите немедленно».
Даннинг лежал в постели, худой, как скелет, и в конце концов, несомненно, мог бы умереть от истощения, однако сейчас мне удалось убедить Эзру, что очень немногие умирающие говорят на смертном одре так красиво и гладко, и тем более я не слышал, чтобы кто-нибудь умирал, разговаривая терцинами, – даже самому Данте это вряд ли удалось бы. Эзра сказал, что Даннинг вовсе не говорит терцинами, а я сказал, что, возможно, мне чудятся терцины, потому что, когда за мной пришли, я спал. В конце концов, после того как мы провели ночь у постели Даннинга, ожидавшего смерти, им занялся врач, и его увезли в частную клинику, чтобы лечить от отравления опиумом. Эзра гарантировал оплату счетов и убедил уж не знаю каких любителей поэзии помочь Даннингу. Мне же было поручено только передать ему банку с опиумом в случае крайней необходимости. Всякое поручение Эзры было для меня священным, и я мог только надеяться, что окажусь достойным его доверия и сумею сообразить, когда именно наступит крайняя необходимость. Она наступила в одно прекрасное воскресное утро: на лесопилку явилась консьержка Эзры и прокричала в открытое окно, у которого я изучал программу скачек: «Monsieur Dunning est monte sur le toit et refuse categoriquement de descendre»36.