Вот глухое lamento, скорбные звуки несутся из темниц, звучат неведомые музыкальные инструменты, когда-то звавшиеся людьми… Хруст раздробленных костей, треск лопающейся горелой кожи, жуткий концерт орудий пытки, крики душевной муки, такие несхожие с криками от муки физической, басистые ритмичные удары, бульканье алой крови и слезы, слезы, слезы…
Вы не слышите музыки, фройляйн Лотта Мюллер? Так возьмите же за руку своего поклонника и слушайте, как это принято делать в немецких городишках по воскресеньям; вы упиваетесь там игрою женского оркестра, сидя в пивной за большой узорчатой кружкой мюнхенского пива, темного и холодного.
А вот и ноктюрн, ноктюрн смятения: темные жилища, никто не осмелится раздуть тлеющие угли, люди прислушиваются к шагам патрулей на улице, вздрагивают при каждом скрипе лестницы или шорохе за дверью — идет полиция! Ноктюрн, в котором биение сердец звучит как слабо приглушенный аккомпанемент к тревожному ожиданию… Куда все идет? В какую песню выльется глухой ноктюрн? И почему она еще не зазвучала в полный голос? Тени не выходят на свет. Ставни и рты закрыты наглухо. По улицам ходит патруль.
О, неужели вы не слышите, неужели не слышите музыки?.. Хлопнули выстрелы, машины влетели на полном ходу в проулок против универмага, а там одностороннее движение… Ворота гаража взорваны, машины канули в ночь. В госпиталь явились неизвестные, потребовали выдать им раненого — он из заключенных, — уложили на месте обоих дежурных полицейских. Взорвано помещение СПР[30]. Из центрального холодильника исчезли говяжьи туши, жандармы стерегли их для Господ Оккупантов. В двух километрах от вокзала стоял эшелон с боеприпасами, три вагона взорваны, всю ночь и весь следующий день снаряды рвались в полях. Если кого-то преследует полиция, он исчезает в глубокой тайне домов. Те, кто прячет у себя этих людей, не боятся расклеенных повсюду объявлений, устрашений под бой барабанов, извещений в газетах, их не останавливают даже расстрелы заложников. Около часа ночи прилетели большие черные птицы, на заранее разведанные поляны упали пакеты и опустились люди под шелковыми зонтами — розовыми, зелеными, красными или белыми. Заря обнаружила, что на домах предателей нарисованы виселицы, а на перекрестках улиц написано такое, чего совершенно не имели в виду музыканты, когда сочиняли свою нежную старинную немецкую музыку.
А вы не слышите музыки, мадемуазель Серая мышь, не слышите…
Один преподаватель лицея любил Германию больше, чем Францию, или по крайней мере так говорил, рассчитывая добиться невесть чего с помощью этих новых организаций, сокращенные названия которых фигурируют в витринах среди фотографий, запечатлевших прекрасную и счастливую жизнь французских рабочих где-нибудь в Дюссельдорфе или Штеттине, — так вот, он, этот преподаватель, отправился однажды на прогулку и зашел неосторожно далеко; возле деревушки Труазетуаль его увидели бывшие ученики, открыли по нему огонь, но неудачно, и он улизнул. С тех пор живет в гостинице «Центральная», итальянцев там больше нет, а у гестапо свои номера, и он отваживается появляться только в форме силезского полка, они не посмеют, думает он, стрелять в немца. Так все начинают внимать музыке. Владелец гаража — там, в предместье, возле бакалейной лавочки под голубой вывеской, — запирает однажды вечером ворота своего гаража, к нему подходит молодой человек и бабах из черного пистолета, пуля попала в глаз, выживет ли — неизвестно, а уж что ослепнет — это точно, и станет ненормальным — тоже факт. Перед зданиями, которые занимает полиция, установили рогатки, обмотанные колючей проволокой; часовые, им лет по шестнадцать, трясутся от страха и — ушки на макушке — ждут, чтобы первыми услышать музыку, музыку, музыку.
Продавец кроличьих шкурок, рыжий человечек весь в синяках, катит свой велик и звонит, звонит, звонит… Идет это он по улице, ну, знаете, где дом свиданий, и вдруг — трам-тарарам! — загремела музыка, пепеэфовцы[31] схватились со смутьянами, бой по полной форме, пепеэфовцы — за каменную тумбу, а один, лежа на животе, все стреляет… И тут выходит хозяин борделя, почтенный такой дядечка, выходит, чтобы, значит, посмотреть, что такое… пуля прямо в сердце! Разбили окно в аптеке, из стеклянного шара льется синяя жидкость… Ну и дела! Звонит, звонит рыжий продавец…
Музыка, фройляйн Лотта Мюллер, еще только начинает звучать здесь, в этом городе, который набит зелеными и серыми солдатами, где кишмя кишат мыши в накрахмаленных блузках и нитяных чулках. Но в окрестностях она заполняет уже весь величественный пейзаж, неподвижный и немой, крутится, поднимаясь все выше, выше, уже выходит из берегов; музыка и внезапно поднявшийся ветер поздней весны разворошили деревню, оживили покинутые дома, на развалинах появились таинственные призраки, возникли подпольные тиры, неведомо почему падают телеграфные столбы, то и дело рвутся железнодорожные рельсы, а на днях даже вывели из строя местный аэродром; ваши люди теперь не смеют ходить по крестьянским дворам за мясом, за деревянными чурками для газогенератора по деревням вблизи маки́ и даже за нашими парнями, которых вы наметили к отправке в Германию, и они смеются над вами, эти парни, да, смеются… вашим людям страшно услышать музыку… вот именно, музыку.
Ничего, ничего… Это ведь только маленькая прелюдия, большой оркестр репетировал не здесь, но он соберется здесь в полном составе, и тогда грянет, грянет музыка!
Придется исполнить ее прихоть, Лотта решила, что нам надо побывать на лоне природы, а тут мне как раз порекомендовали маленькую гостиницу, очень подходящую для влюбленных, и мне ничего не оставалось, как сдаться. Адрес дал тот самый преподаватель математики, у которого были такие крупные неприятности: еще бы, он очень добрый и говорит все, что думает. Теперь ходит в нашей форме, ни за что не скажешь, что он надел ее совсем недавно.
Лотта нарочно дразнила меня этим обер-лейтенантом. Меня злит, что она зовет его Вилли. Не люблю таких глаз, как у него. Ясно, он ей и рассказал эту историю. А она делала вид, будто кто-то другой. Кто же еще? Ведь именно Вилли вошел рано утром к этим евреям, когда они были дома одни, муж и жена, в ванной комнате, дверь на задвижке, и, не сказав ни слова, начал палить из револьвера в эту самую дверь.
Муж брился и, как был: с мыльной пеной на подбородке, в пижаме, — вылез через окно на крышу и бежал, поймать его не удалось. И только Вилли, любимчик Лотты, мог описать во всех подробностях, как выглядела женщина, убитая в ванне. Больше некому. У этого обер-лейтенантишки легкая рука на евреев.
Мы решили уехать сразу после заседания трибунала. Заседание было совершенно ординарное. Два смертных приговора. Одно небольшое происшествие в связи с делом, которое я не очень-то понял. Когда привели и поставили передо мной этого человека, на которого было противно смотреть — лицо в кровоподтеках, на ногах еле держится, — я прочел его дело наспех, боялся, что мы опоздаем на поезд. Его арестовали за то, что он стрелял в мэра небольшой деревеньки, который проводил реквизицию. С какого бока это нас касается? Пускай французы разбираются между собой сами! Ведь это не наш человек… Мое внимание обратили на то, что подсудимый — эльзасец. Это все меняло. Я спросил, почему он поднял руку на свою родину? Он ответил по-французски — по-французски, какая наглость!.. «Моя родина — Франция…» Солдат, который стоял рядом, плюнул ему в лицо.
Из-за всего этого мы чуть не опоздали. На перроне я уронил пенсне, Лотта ворчала, что вечно я его теряю, что это мой стиль, она подняла пенсне, и мы побежали к своему вагону, по счастью, я не упал: она тащила меня за руку. Сели в поезд, когда он уже тронулся. Эти маленькие железнодорожные ветки выглядят очень забавно, чисто по-французски, они такие убогие… В нашем купе первого класса — nur für die Wehrmacht[32] — мы были одни. Иногда на остановке кто-нибудь открывал и тут же поспешно закрывал дверь. Мы взяли с собой курицу — заседание трибунала кончалось в двенадцать, а поезд уходил в двенадцать пятнадцать. Взяли козьего сыра и фруктов. Словом, легкий завтрак. Лотта получила письмо от жениха, он на Восточном фронте, воюет в составе европейских армий. Теперь она уже не говорила о Вилли, а надоедала мне со своим Буби. Было очень жарко. Первый по-настоящему знойный день. Я задремал. Лотта принялась перечитывать письмо. Просыпаюсь от мысли: не проедем ли мы свою станцию?.. И велю Лотте быть внимательнее, станция называется… говорю название, но она не может повторить, пишу на клочке бумаги и снова засыпаю.
Не то чтобы я по-настоящему спал. Я размышлял над римским правом. Когда-то я даже преподавал его, но теперь думаю, что ради главенствующей роли германского права необходимо — и это мое глубокое убеждение — стереть все следы римского права в современном мире. Римское право как основа государственных законодательств! Какой абсурд! К тому же это противно самому духу германской нации. О кодексе Наполеона я уж и не говорю: одно то, что в нынешних немецких законах сохранились следы этого кодекса, показывает, чего они стоят. Фюрера воистину осенило свыше, упразднение законов, как таковых, дает возможность учредить теперь, в подлинно германских условиях, право, которое не нуждается в кодексе. Кодекса Гитлера не будет никогда! Мысль фюрера не поддается кодификации.