— А может, ты еще и глухой? — спросил Уленшпигель. — Сейчас проверим. Говорят, будто глухие не слышат ни похвалы, ни брани. Посмотрим, из чего у тебя сделаны барабанные перепонки — из кожи или из железа. Ты воображаешь, огрызок, пирог ни с чем, что ты похож на человека? Ты тогда станешь похож на человека, когда людей будут делать из тряпья. Ну, где можно увидеть такую желтую харю, такую лысую башку? Только на виселице. Ты, уж верно, когда-нибудь висел?
Уленшпигель все плясал, а человечишка, придя в раж, отчаянно прыгал задом наперед, с плохо сдерживаемой яростью бормоча молитвы.
— А может, — продолжал Уленшпигель, — ты не понимаешь книжного фламандского языка? Ну, так я заговорю с тобой на языке простонародья: коли ты не обжора, то пьяница, а коли не пьяница, то водохлеб, а коли не водохлеб, то у тебя лютый запор, а коли не запор, то понос, а коли нет у тебя поноса, то ты потаскун, а коли не потаскун, то каплун, а коли есть на свете умеренность, то она обитает где угодно, только не в бочке твоего пуза, и коли на тысячу миллионов человек, живущих на земле, приходится один рогоносец — это, верно, ты.
Но тут Уленшпигель грохнулся задом об землю и задрал ноги кверху, ибо человечишка так двинул его по носу, что у него искры из глаз посыпались. Толщина не помешала человечишке в ту же минуту навалиться на Уленшпигеля и начать охаживать его. Под градом ударов, сыпавшихся на его тощее тело, Уленшпигель невольно выпустил из рук посох.
— Ты у меня забудешь, как морочить голову порядочным людям, идущим на богомолье, — приговаривал человечишка. — Я, было бы тебе известно, иду по обычаю в Альземберг помолиться божьей матери о том, чтобы моя жена скинула младенца, зачатого в мое отсутствие. Дабы испросить столь великую милость, надобно с двадцатого шага от своего дома и до нижней ступеньки церковной лестницы плясать молча, задом наперед. А теперь вот начинай все сначала!
Уленшпигель за это время успел поднять посох.
— А я тебя сейчас отучу, негодяй, обращаться к царице небесной с просьбой убить младенца во чреве матери! — воскликнул Уленшпигель и так отдубасил злого рогача, что тот замертво свалился на землю.
А к небу по-прежнему возносились стенания богомольцев, звуки дудок, альтов, скрипиц и волынок и, подобно чистому фимиаму, запах жареного.
37
Клаас, Сооткин и Неле сидели у камелька и говорили о странствующем страннике.
— Девочка! — молвила Сооткин. — Неужто чары твоей юности не могли удержать его?
— Увы, не могли! — отвечала Неле.
— Это потому, что какие-то другие чары принуждают его вечно шататься — ведь он сидит на месте, только когда трескает, — заметил Клаас.
— Бессердечный урод! — со вздохом проговорила Неле.
— Бессердечный — это правда, но не урод, — возразила Сооткин. — Если у моего сына Уленшпигеля не греческий и не римский профиль, то это еще полбеды. Зато у него фламандские быстрые ноги, острые карие глаза, как у франка из Брюгге, а нос и рот точно делали две лисы, до тонкости изучившие хитрое искусство ваяния.
— А кто сотворил его ленивые руки и его ноги, прыткие, когда его манят забавы? — спросил Клаас.
— Его еще очень юное сердце, — отвечала Сооткин.
38
Катлина вылечила целебными травами по просьбе Спейлмана его быка, трех баранов и свинью, но вылечить корову Яна Белуна ей не удалось. Тогда он обвинил ее в колдовстве. Он утверждал, что она испортила корову: когда она давала ей травы, то, дескать, гладила ее и говорила с ней на каком-то, очевидно, бесовском языке, ибо истинному христианину не должно разговаривать с животными.
Вышеназванный Ян Белун к этому присовокупил, что у его соседа Спейлмана она вылечила быка, баранов и свинью, а что его корову она отравила, разумеется, по наущению Спейлмана, который позавидовал, что его, Белуна, земля возделана лучше, нежели у него, и лучше родит. На основании показаний Питера Мёлемейстера, человека во всех отношениях достойного, и самого Яна Белуна, засвидетельствовавших, что весь Дамме почитает Катлину за колдунью и что, вне всякого сомнения, это она отравила корову, Катлина была взята под стражу, и ее велено было пытать до тех пор, пока она не сознается в своих преступлениях и злодеяниях.
Допрашивал ее старшина, который всегда был раздражен, оттого что целый день пил водку. По его приказу Катлина предстала перед ним и перед членами Vierschare[23] и была подвергнута первой пытке.
Палач раздел ее донага, сбрил все волосы на ее теле и всю осмотрел — нет ли где какого колдовства.
Ничего не обнаружив, он привязал ее веревками к скамье.
— Мне стыдно лежать голой перед мужчинами, — сказала Катлина. — Пресвятая богородица, пошли мне смерть!
Палач прикрыл ей мокрой простыней грудь, живот и ноги, а затем, подняв скамейку, стал вливать в горло Катлине горячую воду — и влил так много, что она вся словно разбухла. Потом опустил скамью.
Старшина спросил, признает ли Катлина себя виновной. Она знаком ответила, что нет. Палач влил в нее еще горячей воды, но Катлина все извергла.
Тогда по совету лекаря ее развязали. Она ничего не могла сказать — она только била себя по груди, давая понять, что горячая вода обожгла ее. Когда же старшина нашел, что она оправилась после первой пытки, он снова обратился к ней:
— Сознайся, что ты колдунья и что ты испортила корову.
— Нипочем не сознаюсь, — объявила Катлина. — Я люблю животных, люблю всем своим слабым сердцем, я скорей себе наврежу, только не им, беззащитным. Я лечила корову целебными травами — от них никакого вреда быть не может.
Но старшина стоял на своем:
— Ты дала корове отравы, иначе бы она не пала.
— Господин старшина, — возразила Катлина, — я сейчас вся в вашей власти, и все же смею вас уверить: костоправы и лекари что человеку, что скотине не всегда помогают. Клянусь вам Христом-богом, распятым на кресте за наши грехи, что я этой корове зла не желала — я хотела ее вылечить целебными травами.
Старшина рассвирепел:
— Вот чертова баба! Ну, да она у меня сейчас перестанет запираться! Начать вторую пытку!
С последним словом он опрокинул большущий стакан водки.
Палач посадил Катлину на крышку дубового гроба, стоявшего на козлах. Крышка, сделанная в виде кровли, оканчивалась острым щипцом. Дело было в ноябре — печка топилась вовсю.
Катлину, сидевшую на режущем деревянном щипце, как на лезвии ножа, обули в совсем новенькие тесные сапоги и пододвинули к огню. Как скоро острый деревянный щипец гроба впился в ее тело, как скоро и без того тесные сапоги от жары еще сузились, Катлина крикнула:
— Ой, больно, мочи нет! Дайте мне яду!
— Еще ближе к огню, — распорядился старшина и приступил к допросу: — Как часто садилась ты на помело и летала на шабаш? Как часто гноила хлеб на корню, плоды на деревьях, как часто губила младенцев во чреве матери? Как часто превращала родных братьев в заклятых врагов, а родных сестер — в злобных соперниц?
Катлина хотела ответить, но не могла, — она только шевельнула руками.
— Вот мы сейчас растопим ее ведьмовский жир, так небось заговорит, — произнес старшина. — Пододвиньте ее еще ближе к огню.
Катлина кричала.
— Попроси сатану — пусть он тебя охладит, — сказал старшина.
Она сделала такое движение, будто хотела сбросить дымившиеся сапоги.
— Попроси сатану — пусть он тебя разует, — сказал старшина.
Пробило десять часов — в это время изверг обыкновенно завтракал. Он ушел вместе с палачом и писцом; в застенке у огня осталась одна Катлина.
В одиннадцать часов они вернулись и увидели, что Катлина словно одеревенела.
— Должно быть, умерла, — сказал писец.
Старшина велел палачу спустить ее с гроба и разуть. Разуть он не смог — пришлось разрезать сапоги. Ноги у Катлины были красные и все в крови.
Старшина молча смотрел на нее — он вспоминал в это время свой завтрак.
Вскоре Катлина, однако, очнулась, но тут же упала и, несмотря на отчаянные усилия, так и не смогла подняться.
— Ты меня прежде сватал, — сказала она старшине, — ну, а теперь не получишь. Четырежды три — число священное, тринадцать — это суженый.
Старшина хотел что-то сказать, но она продолжала:
— Нишкни! У него слух тоньше, чем у архангела, который считает на небе стук сердца у праведников. Почему ты пришел так поздно? Четырежды три — число священное, оно убивает всех, кто меня хотел.
— Она прелюбодействует с дьяволом, — сказал старшина.
— Она сошла с ума под пыткой, — сказал писец.
Катлину увели в тюрьму. Через три дня суд старшин приговорил ее к наказанию огнем.
Палач и его подручные привели ее на Большой рынок и возвели на помост. Профос, глашатай и судьи были уже на своих местах.
Трижды протрубила труба глашатая, после чего он повернулся лицом к народу и сказал: