Генерал Камилов.
P.S. Что же касается вдовы и семейства Ти Шинфу, то вышло недоразумение. Астролог храма Факуа ошибся, расшифровывая звездные данные: семейство проживает не в Тяньхо, а на юге Китая неподалеку от Кантона. Правда, есть и еще одно, живущее по ту сторону Великой стены, почти на границе с Россией, в округе Каоли. Оба эти семейства лишились главы и оба впали в нищету… Вот почему я не беру деньги из торгового дома Цзинь Фо, а жду Ваших распоряжений. Эти свежайшие новости, а в придачу к ним банка вкуснейшего компота получены от принца Тона только сегодня. Кстати, могу сообщить, что Ca То уже здесь, он вернулся из Тяньхо с рассеченной губой и разбитым плечом. От Вашего багажа ему удалось спасти только литографию Богоматери всех скорбей, которая, как явствует из сделанной чернилами надписи, принадлежала Вашей уважаемой матушке… Мои же храбрые казаки остались на месте сражения в луже крови. Его превосходительство принц Тон обещал заплатить нам за каждого по десяти тысяч франков из той суммы, что будет получена с города Тяньхо… Ca То сказал мне, что, если Вы пожелаете продолжить свои путешествия по империи в поисках семейства Ти Шинфу, что было бы вполне естественно, он почтет за честь и будет счастлив сопровождать Вас с собачьей преданностью и казачьим послушанием…
Камилов».
— Нет, никогда, — вскричал я, в исступлении комкая письмо, и, зашагав большими шагами по тихой монастырской галерее, заговорил сам с собой: — Нет, ни ради бога, ни ради дьявола! Чтобы я еще раз пустился в путь по Китаю? Да никогда! До чего ж нелепа и забавна моя судьба! Я оставляю все те удовольствия, коими она меня одаривала на Лорето, покидаю свое любимое гнездышко в Париже, отправляюсь в путь, страдая морской болезнью, по волнам от Марселя до Шанхая, терплю вшей китайских лодочников, глотаю пыль пересохших дорог и задыхаюсь от зловония улиц — и ради чего? Да, у меня был план, грандиозный план, величественный, как небеса, и красивый, как памятник победы, он весь был соткан из благих деяний — и что же? От него не осталось камня на камне — он рухнул. Я хотел дать свое имя и свои миллионы одной из женщин семейства Ти Шинфу, разделив с ней мое золотое ложе, но это не удалось мне: препятствием являются социальные предрассудки этой варварской расы! Собирался, получив хрустальный шарик мандарина, изменить судьбы Китая, принеся ему процветание, однако это запрещает закон империи. Мечтал осчастливить живущий в нужде народ, раздав ему свои богатства, но за это мне, как какому-нибудь подстрекающему к смуте преступнику, грозит опасность быть обезглавленным. Тогда я еду в Тяньхо, намереваясь сделать народ богатым, но разъяренная толпа забрасывает меня камнями! Наконец я решаюсь восстановить достаток и комфорт, так ценимый Конфуцием, семейства Ти Шинфу, но семейство это исчезает, улетучивается как дым, а вместо него появляются другие, тоже Ти Шинфу, то тут, то там, то на юге, то на западе, подобно блуждающим болотным огням. И, выходит, я должен ехать то в Кантон, то в Каоли, чтобы подставить свое второе ухо под удар тех, кто бросает в меня кирпичи, и, возможно, опять спасаться бегством, вцепившись в гриву пони? Да никогда!
Я замолчал, потом, воздев руки к небу и обращаясь то к аркадам монастырской галереи, то к деревьям, то к молчаливому нежному воздуху, который обступал меня со всех сторон, закричал:
— Ти Шинфу! Ти Шинфу! Я сделал все, что считал разумным, достойным и логичным, чтобы успокоить твой дух! Может, теперь ты, почтенный муж науки, ты, твой бумажный змей, твоя чиновничья утроба наконец удовлетворены? Отвечай! Отвечай мне!..
Я прислушался, огляделся. В этот час на монастырском дворе мерно поскрипывал колодезный ворот, под тутовыми деревьями на расстеленной вдоль аркад папиросной бумаге сушился чайный лист октябрьского сбора, из приотворенной двери, за которой шли занятия латинским языком, слышался тихий шелест латинских падежных окончаний — все вокруг дышало спокойствием, рождаемым необходимостью обычного труда, честностью занятий и буколическим видом холма, на котором под белым солнцем зимы дремал монастырский поселок… И вдруг, заразившись этим спокойствием, моя душа обрела умиротворение.
Дрожащими пальцами я чиркнул спичку и раскурил сигару, потом отер пот со лба и произнес, как бы подводя итог всем своим переживаниям:
— Слава господу, Ти Шинфу удовлетворен.
Тот же час я направился в келью брата Джулио. Сидя у окна с монастырским котом на коленях, он читал требник и сосал леденцы.
— Преподобнейший, я возвращаюсь в Европу… Нет ли мне попутчиков из вашей миссии, едущих в сторону Шанхая?
Почтенный настоятель надел свои круглые очки и, с умилением листая толстую книгу записей, которая велась на китайском языке, зашептал:
— Пятый день десятого лунного… Да, отец Анаклето отправляется в Тяньцзинь, чтобы присутствовать на девятидневном богослужении братьев святых яслей. Двенадцатого лунного — брат Саншес едет по делам общества «Наставление сирот в христианской вере». Так что, дорогой гость, попутчики у вас будут…
— Завтра?
— Завтра. Однако сколь же печально расставаться с братьями во Христе в этих отдаленных местах… Брат Гутьеррес позаботится о нужной вам на дорогу провизии… Мы вас, Теодоро, полюбили, как брата… Угощайтесь леденцами, они очень вкусные… Все сущее всегда в согласии, если оно естественно и на своем месте: место человеческого сердца в сердце бога, и это верное для всех убежище обрело и ваше сердце… Угощайтесь же леденцами. Что это, сын мой? Что это?
Я положил на его открытый требник, вернее, на страницу о Евангельской нищете, пачку кредиток английского банка и пробормотал:
— Это для ваших бедных, преподобнейший.
— Превосходно, превосходно… Нужно, чтобы наш добрейший Гутьеррес снабдил вас обильной провизией… Amen, сын мой, Deo omnia spes…[19]
На следующий день, сидя верхом на белом монастырском муле, я, сопровождаемый справа Анаклето, а слева отцом Саншесом, спускался под звон колоколов с холма, на котором стоял городок. Мы ехали в Хианьхиам — мрачный, окруженный стенами городок, от пристани которого вниз но течению реки плывут баркасы, направляясь в Тяньцзинь. Долина Белой реки уже была покрыта снегом, неглубокие заводи подернулись корочкой льда, а мы, завернувшись в бараньи шкуры и усевшись на корме вокруг жаровни, разговаривали с добрейшими братьями о трудах миссионеров, о делах китайских, а иногда и небесных, передавая по кругу довольно большую бутылку с можжевеловой водкой…
В Тяньцзине я распрощался со святой братией, а через две недели в жаркий полуденный час уже прогуливался, покуривая и посматривая на суетливую гонконгскую толпу, по палубе снимавшейся с якоря «Явы», которая направлялась в Европу.
Когда же заработал винт и мы стали отчаливать от китайского берега, я испытал воистину волнующие минуты.
Ведь в то утро я пребывал в тревоге с момента своего пробуждения. Меня никак не оставляла мысль, что в пределы этой огромной империи я прибыл с одной-единственной целью — успокоить свою взбунтовавшуюся совесть, а теперь бежал, поспешно, в нервном нетерпении, бежал, ничего не исполнив из задуманного и с увечьем, полученным в одном из городов, граничивших с Монголией, и более того — опозорив седины старого героя-генерала.
Поразительная судьба выпала мне на долю!
До темноты стоял я, облокотившись о борт парохода и глядя на морскую гладь, которая, подобно огромному куску голубого шелка, собиралась в две мягкие складки по обе стороны кормы; на темном небесном своде одна за другой вспыхнули две самые крупные звезды; сотрясая палубу, ритмично работал пароходный винт. Слегка утомившись, я брел по пароходу, оглядывая все и вся: светящийся компас, свернутые канаты, движущиеся в мерном ритме части машин, вылетающие из трубы в тучах черного дыма искры, неподвижно стоящих у руля рыжебородых матросов и неясно вырисовывающиеся в ночи силуэты лоцманов на мостике. В капитанской каюте, окруженный пьющими коньяк дамами, какой-то англичанин с пробковым шлемом на голове томно наигрывал на флейте мелодичную песенку.
К себе в каюту я спустился около одиннадцати. Огни на пароходе были потушены, но всходившая над водной гладью круглая и бледная луна бросала в иллюминатор сноп своих лучей, и тут в полутьме я увидел растянувшуюся на койке моей каюты толстобрюхую фигуру мандарина, одетого в желтый шелк и с бумажным змеем в руках.
Это опять был он!
Он. Опять и опять он. И в Сингапуре, и на Цейлоне. Я видел, как он поднимался с песков пустыни, когда мы шли по Суэцкому каналу, видел, как он подъехал на лодке с провизией, когда мы бросили якорь у берегов Мальты, как скользил по розовеющим от солнца горам Сицилии, выглядывал из-за туманов, окутывающих утес Гибралтара! Когда же я сошел на берег в Лиссабоне и ступил на набережную Колоннады, его пузатая фигура заполняла собой весь пролет арки улицы Аугуста, а его косой глаз пристально смотрел на меня, как и оба рисованных глаза его бумажного змея.