Чем дальше углублялся я в эти раздумья, тем яснее сознавал, что если рассматривать приключение с такой точки зрения, то оно оказывается для меня скорее лестным; а поскольку я всегда стремился придерживаться возвышенных принципов, то мне было довольно легко пожертвовать вожделенными утехами ради того, чтобы превратить Теофею в женщину безупречную как по уму и очарованию, так и по добродетели.
Я никогда не старался внушать ей благонравие, думалось мне, значит, склонность к целомудрию, которую я предполагаю в ней, является следствием ее врожденных качеств, пробудившихся под влиянием случайно сказанных мною слов. Чего же можно ожидать, если я всерьез начну развивать ее богатые природные данные?
Я охотно рисовал ее себе в том окружении, куда, казалось мне, могу ее ввести. И, заранее представив ее пленительный облик в новой среде, я подумал: тогда она будет наделена всем, чтобы стать прекраснейшей женщиной в мире. Да, Теофея могла бы так же чаровать своим умом и сердцем, как и внешним совершенством. И какой же мужчина, благородный, с безупречным вкусом, не почтет за счастье посвятить ей всю свою жизнь?
Я запнулся на этой мысли, словно испугался того, с какой охотой сердце мое готово отдаться ей. Мысль эта настойчиво возвращалась ко мне, пока я, наконец, не впал в забытье; я отнюдь не чувствовал недомогания, которое, думалось мне, будет томить меня до самого утра, а, наоборот, весь остаток ночи провел в упоительном сне.
При пробуждении в сознании моем прежде всего возникли образы, нежно запечатлевшиеся в нем, когда я засыпал. Они так все заполонили, что как бы свели на нет мой первоначальный план; у меня не оказалось и следа мечтаний, какие я лелеял несколько дней. Мне не терпелось увидеться с Теофеей; но я жаждал этой встречи в надежде найти ее такою, какою с радостью представлял себе, или, по крайней мере, в том настроении, какое ей приписывал. Желание это было до того сильно, что я боялся ошибиться в своих чаяниях. Едва я узнал, что в спальне ее подняты шторы, как послал узнать, можно ли мне к ней прийти. Рабыня ответила по ее поручению, что она просит немного подождать; она скоро встанет. Но мне хотелось застать ее в постели, с единственной целью спокойствием своим доказать, что ночь совершенно изменила мои планы. Она несколько смутилась, что я вошел так скоро, и в замешательстве просила меня извинить нерасторопность ее невольницы. Я успокоил ее сдержанной речью, заверяя, что ей нечего опасаться с моей стороны. Как же она была, однако, хороша в таком виде, и как легко было ее чарам поколебать все принятые мною решения!
— Вы обещали дать мне кое-какие разъяснения, — сказал я серьезно, — и я с нетерпением жду их; но прежде извольте выслушать мои. Какие бы желания ни были мною высказаны вчера, я подчинился вашей воле, и по этому вы можете судить, что я никогда не требую от женщины чего-либо, что она не склонна пожаловать мне добровольно. К такому доказательству моих намерений я сегодня добавлю слова, которые еще раз подтвердят это. А именно: какою бы целью вы ни руководились, соглашаясь приехать сюда со мною, вы неизменно свободны стремиться к ней, так же как сейчас вольны пояснить или не пояснить ее.
Тут я умолк, ожидая ответа. Несколько мгновений она смотрела на меня, и я с удивлением заметил, что по щекам ее катятся слезы; когда же в тревоге, забыв о своем намерении, я спросил, чем они вызваны, ответ ее показался мне еще удивительнее. Она сказала, что нет на свете человека более достойного жалости, чем она, и что именно слова, сказанные мною, и причиняют ей то горе, которое она заранее предвидела. Я просил ее высказаться яснее.
— Увы, — воскликнула она, — описывая свои чувства, сколь вы несправедливы к моим! После того, что произошло здесь вчера, вы говорите со мною тоном, порожденным все теми же мыслями, и я смертельно скорблю, что, как ни стараюсь раскрыть перед вами глубины своего сердца, мне все же не удается показать вам, что в нем творится.
Эта жалоба повергла меня в еще большее недоумение. Я признался ей с откровенностью, о которой свидетельствовали и смысл моих слов и выражение лица, что все относящееся к ней с той самой минуты, когда я впервые увидел ее, всегда было для меня загадкой, а ее последние сетования делают эту загадку еще непостижимее.
— Говорите же прямо, — сказал я. — Что вы колеблетесь? Кому могли бы вы открыться с большим доверием?
— Именно вопросы ваши, именно необходимость ясно ответить, раз вы этого требуете, и огорчают меня. Неужели вам нужны какие-то объяснения, чтобы понять, что я — несчастнейшая из женщин? Вы, открывший мне глаза на мой позор, удивляетесь, что я противна самой себе и что мне хочется скрыться от взоров окружающих меня людей? Какая же участь ждет меня отныне? Остается ли мне только удовлетворить ваши желания и желания силяхтара, в то время как истины, которые вы открыли мне, строго осуждают их? Переехать ли мне в страны, устои и нравы которых вы хвалили мне, и там, став свидетельницей превозносимых вами добродетелей, вновь почувствовать все тот же упрек в распущенности? Но я все-таки хотела покинуть развратную страну, где мы находимся. Я хотела бежать и от тех, кто загубил мою непорочную юность, и от вас, растолковавшего мне мое падение. Но куда же собиралась я бежать в растерянности, страдая от угрызений совести? Я вполне сознаю, что без покровителя и вожатого любой шаг неизбежно завлек бы меня в новую бездну. Ваши настойчивые уговоры удержали меня. Хотя вас я боялась больше, чем всех людей вместе взятых, ибо вы лучше кого-либо знали всю неизмеримость моих невзгод, хотя каждый взгляд ваш казался мне приговором, я все-таки вместе с вами вернулась в Константинополь. «Ведь больной не должен стыдиться даже самых отвратительных своих язв», — подбадривала я себя. К тому же, осознав, что предпринять путешествие наудачу крайне неосторожно с моей стороны, я, твердо полагаясь на ваши обещания, надеялась, что вы укажете мне самые надежные пути. Между тем теперь вы сами толкаете меня в пропасть, из которой вы же меня извлекли. Я считала вас своим наставником в добродетели, а вы хотите вновь ввергнуть меня в разврат, и я не устояла бы против него, ибо, если бы разврат вообще представлял для меня какую-то привлекательность, то был бы еще опаснее, исходя от вас. Увы, неужели я высказалась недостаточно ясно или вы только делали вид, будто не понимаете? Ограниченность моего ума, беспорядочность мыслей и выражений могли привести к тому, что вы превратно поняли мои чувства; я всеми силами стараюсь объяснить их вам, и если вы их хоть отчасти поймете — не сетуйте на то, какое действие оказали ваши уроки на мое сердце. Если взгляды ваши ныне изменились, то я чувствую, что сама должна придерживаться прежних, и умоляю вас — позвольте мне остаться им верной!
Эта речь, из которой я привожу только то, что особенно врезалось мне в память, длилась достаточно долго, чтобы я мог проникнуться ею и подготовить ответ. Я еще был во власти размышлений, занимавших меня всю ночь, и упреки Теофеи не только не обижали меня, ее чувства и намерения не только меня не огорчали, а, наоборот, я был в восторге, что так подтверждаются мои догадки. Поэтому мнение, которое начало складываться у меня о ней, и радость, охватившая меня, только разгорались, пока я ее слушал, и если она хоть немного следила за мною, то не могла не заметить, что каждое слово, слетающее с ее уст, я встречаю с радостью и одобрением. Отвечая ей, я, однако, сдерживался, чтобы не придать окончанию нашей задушевной беседы оттенок какого-то легкомыслия или излишней пылкости.
— Любезная Теофея! — воскликнул я в избытке чувств, — вы устыдили меня своими упреками, которых, не скрою, еще вчера я никак не ожидал, но наша встреча зародила во мне некоторое сомнение в моей правоте, и я пришел сюда готовый признать свою вину. Если вы спросите, почему я оказался виноватым, то скажу, что никак не мог предположить то, что сейчас услыхал с таким восторгом и что мне казалось бы невероятным, не будь тому столь убедительных доказательств. Я ставлю себе в упрек, что до сего времени скорее восхищался вами, чем вас уважал. Подумайте только: когда знаешь, что вкус к добродетели весьма редко встречается в странах, наиболее облагодетельствованных небесами, когда сам чувствуешь, как трудно блюсти ее, легко ли поверить, что в самой Турции молодая особа вашего возраста, едва лишь вышедшая из сераля, не только по рассудку, но и по склонности вдруг приобщается к самой возвышенной нравственности? Что я сказал, что сделал, чтобы вдохновить вас на нее? Разве несколько случайных замечаний о европейских обычаях могли зародить в вашем сердце столь благие устремления? Нет, нет, вы обязаны этим лишь себе самой, и ваше воспитание, которое сковывало эти устремления силою привычки, — не что иное, как невзгоды судьбы, за которые вас никак нельзя осуждать.
— Я хочу заключить из этого, — продолжал я все так же сдержанно, — что вы были бы в равной мере несправедливы и в том случае, если бы обиделись на меня за намерения по отношению к вам, ибо я никак не мог сразу же догадаться о ваших чувствах, и в том случае, если бы полагали, что кто-то вправе, ссылаясь на прошлое, отказать вам в уважении, которое вы заслужите своими чувствами и соответствующим поведением. Оставьте мысли об отъезде; вы молоды и неопытны в житейских делах, а потому путешествие не сулит вам ничего хорошего. Добродетель, о которой в Европе имеют столь высокие представления, на деле претворяется там не лучше, чем в Турции. Страсти и пороки вы встретите всюду, где живут люди. Но если вы хоть немного доверяете мне, положитесь на мои чувства; теперь они совсем переменились и могут отныне внушать мне лишь пламенное желание совершенствовать ваш духовный мир. Дом мой будет святилищем; следуя моему примеру, слуги станут глубоко чтить вас. Опорой вам будет моя верная дружба, а если высказанные мною мысли вам по душе, вы, быть может, извлечете из моих советов еще кое-какую пользу.