Франц
Ноябрь, 1919
Из разговоров Густава Яноуха с Францем Кафкой
— В ваших стихах еще слишком много шума. Это явление, сопутствующее юности, оно свидетельствует об избытке жизненных сил. Сам по себе этот шум прекрасен, хотя с искусством он ничего общего не имеет. Напротив! Шум мешает выразительности. Но я не критик. Я не умею быстро перевоплотиться, затем вернуться к самому себе и точно соразмерить дистанцию. Повторяю, я не критик. Я лишь осужденный и зритель.
— А кто судья?
— Я, правда, еще и служитель в суде, но судей я не знаю. Должно быть, я совсем мелкий временный служитель в суде. Во мне нет ничего определенного. Определенно только страдание. Когда вы пишете?
— Вечером, ночью. Днем — очень редко. Я не могу писать днем.
— День — великий волшебник.
— Мне мешают свет, фабрика, дома, окна напротив. Но больше всего — свет. Свет отвлекает внимание.
— Возможно, он отвлекает от мрака внутреннего мира. Хорошо, когда свет берет верх над человеком. Если бы не было этих страшных, бессонных ночей, я бы вообще не писал. А так я все время осознаю свое мрачное одиночное заключение.
* * *
— Вы списываете поэта этаким удивительным великаном: ноги его на земле, а голова исчезает в облаках. Конечно, это вполне привычный образ с точки зрения мещанских условностей. Это иллюзия сокровенных желаний, ничего общего не имеющих с действительностью. На самом деле поэт гораздо мельче и слабее среднего человека. Потому он гораздо острее и сильнее других ощущает тяжесть земного бытия. Для него самого его пение — лишь вопль. Творчество для художника — страдание, посредством которого он освобождает себя для нового страдания. Он не исполин, а только пестрая птица, запертая в клетке собственного существования. — И вы тоже?
— Я совершенно несуразная птица. Я — Kavka[157], галка, У угольщика в Тайнхофе есть такая. Вы видели ее?
— Да, она скачет около лавки.
— Этой моей родственнице живется лучше, чем мне. Правда, у нее подрезаны крылья. Со мной этого делать не надобно, ибо мои крылья отмерли. И теперь для меня не существует ни высоты, ни дали. Смятенно я прыгаю среди людей. Они поглядывают на меня с недоверием. Я ведь опасная птица, воровка, галка. Но это лишь видимость. На самом деле у меня нет интереса к блестящим предметам. Поэтому у меня нет даже блестящих черных перьев. Я сер, как пепел. Галка, страстно желающая скрыться среди камней. Но это так, шутка… Чтобы вы не заметили, как худо мне сегодня.
* * *
В связи с получением сигнального экземпляра книжки «В исправительной колонии»:
— Выход в свет любой моей мазни всегда наполняет меня тревогой.
— Почему же вы отдаете это в печать?
— То-то и оно! Макс Брод, Феликс Велч, все мои друзья попросту отбирают у меня написанное и потом ошарашивают меня готовым издательским договором. Я не хочу причинять им неприятности, и так в конечном счете дело доходит до издания вещей, являющихся, собственно говоря, сугубо личными заметками или забавой. Частные доказательства моей человеческой слабости публикуются и даже продаются, потому что мои друзья, с Максом Бродом во главе, хотят из этого во что бы то ни стало делать литературу, а у меня нет сил уничтожить эти свидетельства одиночества… То, что я сейчас сказал, разумеется, преувеличение и мелкий выпад против моих друзей. На самом же деле я уже настолько испорчен и бесстыж, что сам помогаю им издать эти вещи. Чтобы оправдать собственную слабость, я изображаю окружение более сильным, чем оно есть в действительности. Это, конечно, обман. Я ведь юрист. Потому и не могу убежать от зла.
* * *
В связи с выходом на чешском языке «Кочегара» в переводе Милены Есенской Г. Яноух сказал:
— В повести так много солнца и хорошего настроения. Здесь так много любви, хотя о ней вообще-то не говорится.
— Это не в повести, а у объекта повествования, у молодости. Она полна солнца и любви. Молодость счастлива, потому что обладает способностью видеть прекрасное. Когда эта способность утрачивается, начинается безнадежная старость, увядание, несчастье.
— Стало быть, старость исключает всякую возможность счастья?
— Нет, счастье исключает старость. Кто сохраняет способность видеть прекрасное, тот не стареет.
— Значит, в «Кочегаре» вы очень молоды и счастливы.
— Лучше всего говорят о далеких вещах. Их видно лучше. «Кочегар» — воспоминание о некоем сне, о чем-то, чего, вероятно, никогда не было, Карл Россман не еврей. Мы же, евреи, рождаемся уже стариками.
* * *
На вопрос о том, был ли реальный прообраз у шестнадцатилетнего Карла Россмана:
— Прообразов было много и ни одного, Но это все уже в прошлом.
— Образ молодого Россмана, как и образ кочегара, очень живой.
— Это лишь побочный продукт. Я не рисую людей, Я рассказываю истории. Это картины, только картины.
— В таком случае должны быть прообразы. Основа картины — увиденное.
— Предметы фотографируют, чтобы изгнать их из сознания. Мои истории — своего рода попытка закрыть глаза.
* * *
О «Приговоре»:
— Я хотел бы знать, как вы пришли к этому. Посвящение «Для Ф.» — не простая формальность. Вы, конечно же, хотели книгой кому-то что-то сказать.
—... «Приговор» — призрак одной ночи.
— Как так?
— Это призрак.
— Но ведь вы написали это.
— Это лишь свидетельство, предназначенное для защиты от призрака.
* * *
О «Превращении»:
— …Замза не является полностью Кафкой. «Превращение» не признание, хотя оно — в известном смысле — и бестактно… Разве тактично и прилично — говорить о клопах, которые завелись в собственной семье?
— Разумеется, в приличном обществе это не принято.
— Видите, насколько я неприличен.
— Я думаю, определения «прилично» или «неприлично» здесь неверны. «Превращение»— страшный сон, страшное видение.
— Сон снимает покров с действительности, с которой не может сравниться никакое видение. В этом ужас жизни — и могущество искусства.
* * *
Просмотрев пачку новых книг, которые Г. Яноух собирался читать, Кафка говорит:
— Вы слишком много занимаетесь однодневками. Большинство этих современных книг — лишь мерцающие отражения сегодняшнего дня. Они очень быстро гаснут. Вам следует читать больше старых книг. Классиков. Гёте. Старое обнаруживает свою сокровеннейшую ценность — долговечность. Лишь бы новое — это сама преходящносгь. Сегодня оно кажется прекрасным, а завтра предстает во всей своей нелепости. Таков путь литературы.
— А поэзия?
— Поэзия преобразует жизнь. Иной раз это еще хуже.
* * *
Г. Яноух рассказал Кафке, что его друг, поэт Эрнст Ледерер[158], пишет свои стихи особыми светло-синими чернилами на какой-то необычной бумаге.
— У каждого мага свой церемониал. Гайдн, например, сочинял музыку только в напудренном, как для торжеств, парике. Писание — своего рода заклинание духов.
* * *
После прочтения рукописи сборника рассказов Г. Яноуха:
— Ваши рассказы так трогательно молоды. Они говорят гораздо больше о впечатлениях, которые пробуждают в вас вещи, нежели о самих событиях и предметах. Это лирика. Вы гладите мир, вместо того чтобы хватать его… Это еще не искусство. Это выражение впечатлений и чувств — собственно говоря, робкое ощупывание мира. Глаза еще мечтательно прикрыты, Но со временем это пройдет, а ищущая вслепую рука, возможно, отдернется, словно коснувшись огня. Возможно, вы вскрикнете, начнете бессвязно бормотать или стиснете зубы и широко, очень широко раскроете глаза. Но все это лишь слова. Искусство всегда дело всей личности. Потому оно в основе своей трагично.
* * *
Кафка показал анкету с вопросами о литературе, которую проводил, кажется, Отто Пик для воскресного литературного приложения «Прагер прессе». Ткнув пальцем в вопрос «Что Вы можете сказать о своих будущих литературных планах?», он улыбнулся:
— Это глупо. На это нельзя ответить, Разве можно предсказать, как будет биться сердце в ближайшее время? Перо ведь только сейсмографический грифель сердца. Им можно регистрировать землетрясения, но не предсказывать их.
* * *
Г. Яноух рассказал Кафке о постановке двух одноактных пьес — Вальтера Хазенклевера и Артура Шницлера[159] в Новом немецком театре. «Постановка была неслаженной, — сказал Г. Яноух, — Экспрессионизм одной пьесы врывался в реализм другой, и наоборот, Наверное, мало репетировали».