Тут комиссия совершила роковую ошибку, решив опять игнорировать его: им, повторяю, очень хотелось избежать скандала; к тому же куст гортензии рядом с мольбертом наполовину скрывал от них неприятного субъекта. К несчастью, старик оказался на полном виду у публики, когда опустился на свой неподобающий пьедестал (поминутным скрипом напоминавший о своих вращательных способностях), раскрыл футляр для очков и, по-рыбьи округлив губы, подышал на стекла, совершенно невозмутимый и спокойный, своей величавой головой, поношенной черной одеждой и прюнелевыми сапогами напоминая одновременно обедневшего профессора и процветающего гробовщика.
Председатель направился к кафедре и начал вступительное слово. Перешептывания пробегали по зале, так как людям, естественно, хотелось знать, кто такой этот старик. Крепко посадив очки на нос и положив руки на колени, он покосился на портрет, потом отвернулся и оглядел первый ряд. Ответные взоры невольно переходили с блестящего купола его головы на курчавую голову портрета, потому что покуда председатель произносил длинную речь, подробности вторжения старца распространились, и воображение иных из присутствующих уже лелеяло мысль, что поэт, принадлежавший к чуть ли не легендарной эпохе, прочно отнесенный к ней учебниками, существо анахроническое, живое ископаемое в сетях невежественного рыболова, какой-то Рип ван Винкель[1], — в самом деле на старости лет явился в этом своем сером воплощении в собрание, посвященное славе его юных дней.
— …так пусть же имя Перова, — говорил председатель, заканчивая речь, — никогда не забудется мыслящей Россией. Тютчев сказал, что «сердце России не забудет» Пушкина как первую любовь. О Перове можно сказать, что он был первым российским опытом свободы. Поверхностному наблюдателю может показаться, что свобода эта сводится к феноменальному изобилию поэтических образов Перова, которое оценит скорее художник, чем гражданин. Но мы, представители более трезвого поколения, мы склонны усматривать более глубокий, более насущный, более человечный и более общественно-значительный смысл в таких его строках, как
Когда в тени последний снег таится,
В апреле, под кладбищенской стеной,
И отливает синим и лоснится
На быстром солнце круп кобылы вороной
Соседа моего, и столько луж, похожих
На чаши с небом, в чернокожих
Руках земли, — тогда, в худой шинели,
Моя душа проходит по панели
Чтоб навестить слепых, и нищих, и глупцов,
И тех, кто спину гнет для круглых животов,
Чье зренье похоть ли, забота ль притупила —
Ни дыр в снегу, ни кубовой кобылы,
Ни чудных луж не видно им…
Раздался гром аплодисментов, как вдруг хлопанье оборвалось, а затем послышались разрозненные раскаты смеха; ибо когда председатель, еще вибрируя от только что произнесенных им слов, вернулся к столу, бородатый незнакомец поднялся и, в ответ на аплодисменты, несколько раз угловато покивал и неловко помахал рукой, выражая вместе формальную признательность и некоторое нетерпение. Славский и двое распорядителей сделали отчаянную попытку стащить его со сцены, но из глубины залы стали кричать «Стыдно, стыдно» и «Оставьте старика!»
В одном из отчетов я нахожу предположение, что среди публики у него были сообщники, но я думаю, что массовое сочувствие, возникающее столь же неожиданно как и массовое озлобление, вполне удовлетворительно объясняет оборот, который начало принимать дело. Несмотря на то, что старику приходилось отбиваться от трех человек, он ухитрялся сохранять достоинство, и когда его не слишком решительные противники ретировались и он снова завладел рояльным табуретом, опрокинутым во время схватки, по зале прошел гул одобрения. Однако, как это ни прискорбно, настроение собрания было безнадежно подорвано. Тем из присутствующих, кто был помоложе и побуйней, такое развитие событий начало нравиться чрезвычайно. Председатель, раздувая ноздри, налил себе стакан воды. Из двух углов залы осторожно переглядывались два агента сыскной полиции.
За речью председателя последовал отчет казначея о суммах, полученных от различных учреждений и частных лиц на сооружение памятника Перову в одном из парков на краю города. Старик неторопливо достал клочок бумаги и огрызок карандаша и, приладив бумагу на колене, начал отмечать цифры по мере того как они произносились. Затем на сцене на минуту появилась внучка сестры Перова. Этот номер программы доставил организаторам немало хлопот, так как эта толстая, лупоглазая, восковой бледности молодая женщина лечилась от меланхолии в заведении для душевнобольных. Вся в жалко-розовом, с трагически перекошенным ртом, она была наскоро показана публике и потом передана обратно в крепкие руки дородной женщины, которую заведение к ней приставило.
Когда Ермаков, в те годы любимец театральной публики и, так сказать, драматическая разновидность того, что называют beau tenor[2], начал читать сливочно-шоколадным голосом монолог Князя из «Грузинских ночей», стало ясно, что даже его преданнейших поклонников больше занимала реакция старика, чем красота исполнения. Когда дошло до строчек
Коль правда, что металл не знает тленья,
То, значит, где-нибудь должна лежать
Та пуговица, что мне в день рожденья,
В семь лет случилось в парке потерять.
Сыщите мне ее — тогда она
Залогом будет, что вот так любая
Душа отыщется, не погибая,
Сохранна, сочтена, и спасена —
его самообладание впервые дало трещину, и он медленно развернул большой платок и со смаком высморкался, так что густо подведенный, алмазно-яркий глаз Ермакова закосил как у пугливого коня.
Платок проследовал обратно в недра сюртука, и лишь несколько мгновений спустя сидевшим в первом ряду стало видно, что из-под очков у него текут слезы. Он не пытался отереть их, хотя раз или два его рука с растопыренными пальцами поднималась-было к очкам, но опускалась обратно, точно он боялся таким жестом (это-то и было жемчужиной всего изощренного спектакля) привлечь к своим слезам внимание. Громовые рукоплескания по окончании чтения были, несомненно, скорее данью старику за его игру, чем Ермакову за декламацию поэмы. Затем, едва аплодисменты утихли, он встал и подошел к краю сцены.
Члены комиссии не пытались остановить его, и тому имелись две причины. Во-первых, председатель, доведенный до крайней степени раздражения вызывающим поведением старика, удалился на минуту, чтобы распорядиться кое о чем. Во-вторых, странные сомнения начали беспокоить и некоторых организаторов; так что когда старец облокотился на пюпитр, в зале воцарилась полнейшая тишина.
— И это слава, — сказал он таким глухим голосом, что из задних рядов раздались крики: «Громче, громче!»
— Я говорю, и это-то слава, — повторил он, сумрачно оглядывая публику поверх очков. — Десятка два ветреных стишков, жонглированье трескучими словесами, и твое имя поминают, точно ты принес какую-то пользу человечеству! Нет, господа, не нужно себя обманывать. Наша Империя и трон нашего Государя-батюшки стоят как стояли, аки гром оцепенелый, в своей неколебимой мощи, и сбившийся с пути юноша, кропавший бунтарские стишки тому назад полвека, теперь законопослушный старец, пользующийся уважением честных сограждан. Старец, добавлю, который нуждается в вашем вспомоществовании. Я жертва стихий: земля, которую я вспахал в поте лица своего, агнцы, коих я своими руками вскормил, пшеница, махавшая мне златыми дланями…
И тут только двое дюжих городовых быстро и безболезненно выдворили старика. В публике успели заметить, как его быстро выводили — манишка торчала в одну сторону, борода в другую, одна манжета болталась на запястье, но в глазах его сохранялась та же степенность и то же достоинство.
В репортаже о чествовании главные газеты лишь мельком упоминали о «достойном сожаления происшествии», омрачившем его. Но бульварные Петербургские Новости — лубочный, черносотенный листок, издававшийся братьями Херстовыми[3] для мещанских низов и для полуграмотной, блаженной в своем неведении прослойки рабочего люда, разразился вереницей статей, утверждавших, что «достойное сожаления происшествие» было ничто иное как возвращение из небытия настоящего Перова.
Между тем старика подобрал купец Громов, очень богатый самодур и чудак, дом которого был полон бродячих монахов, шарлатанов-лекарей и «погромистиков». Новости напечатали несколько интервью с самозванцем. В них он говорил чудовищные вещи о «лакеях революционной партии», обманом лишивших его собственного имени и присвоивших его деньги. Он намеревался взыскать эти деньги законным порядком с издателя полного собрания сочинений Перова. Один вечно пьяный литературовед, приживальщик Громова, указал на (к сожалению довольно разительное) сходство между наружностью старика и портретом.