– Какая ж ты чужая?… И сложит же такое в голову!
– И сложишь… Скоко разов я звала-кликала на расписку? Не сочтёшь! А случись что… Неловко-то как! Вроде и немужняя я. Ничейная вроде как. Не хочу я такой сиротой идти под вороний грай на дубах…
– Ах ты Господи! Она, знаете-понимаете, помирать наладилась… Марьянушка, да… Не смеши ты, любушка, гусей! Золотосвадьбу отплясали. До бриллиантовой безо всяческих там загсов допрём!
– Враг с тобой, тиранозавр! Стал быть, ты и ноне не кладëшь мне согласности произвесть в закон всю нашу жизню? Стал быть, ты и ноне бьëшь клинья не пойтить?
– Марьянушка! Ну что я скажу?… – Жёлтым от курева пальцем Валера трогает небритую щёку.
– Тогда я, молчун ты нескоблёный, искажу. Сто разов говорила я те про загc. А в сто первый – ни за какие блага! Скоко можно перевешивать старые портки на новые гвоздки?
– Марьянушка! Да ну тя к монаху! Тычё эт надумала?
В голосе всполох у него, опаска.
– А припёк, истиранил душу – и надумала. Деньжата, хоть и малые, а тутоньки, – кладу руку к груди, где на кофтёнке у меня карманишка исподу прилажен, – до Воронежа хватя. Не пойди вот ноне – к Колюшкý уеду. Колюшóк завсегда – в ночь, в полночь – тёплыми руками встрене, за стол присогласит и соснуть даст где. Матернee сердце в детках. А и детское не в камне… Мамушка я ему, не тётка какая проезжая… А ты бóлей меня не увидишь, не заявись только нонеча в загс. Нe знаешь сам дорогу – люди добрые скажут!
И с тем пошла.
Иду, иду я, а сама глаз от слёз не разожму.
На что решилась бабка. Может статься, в последний раз у себя на подворье: дурочка я страшная, уж что надумаю – костьми паду, а то и сотворю.
Вышла я на свою на Рассветную аллею.
Навстречу мне люди; говорят, смеются; знакомый кто покажется на глаз – издали бегу в сторонку куда, не видали только чтоб моих слёз…
Летала я по задам-огородам, летала да и устала хорониться. Выправилась на тротуарчик, пошла себе тихо со своей старенькой поводыркой, кривенькой клюкой, в загсову сторону; не плачу уже, а так, молчу, молчу и иду.
А благодати-то что вокруг!
В полной ясности осень добирала октябрёвы деньки.
В чистом небе жило солнышко. Воля тепла на диво крепенько так ещё держалась; вместе с тем знаешь, хоть оно и тепло, а холода подобрались уже к нашей сторонке близко, не сегодня-завтра наявятся…
Последние листья с дерев пóчасту ложатся под ноги, в боязни мне ступать по жёлтым от старости листочкам, обхожу…
Иду я себе, иду и вижу ужесебя со стороны, вижу молодой…
В молодые лета я была видная из себя.
На личность белая, в ладной кости широконька да крепонька. Парубки вкруг меня хороводились, ровно тебе комары мак толкли.
А бедовая что! Неробкую душу вложил в меня Бог. По праздникам на игрищах я не особо-то конфузилась мужеской нации. Где борются, там и я. Совестно вспомянуть, и самой кортело поборюкаться. Помани только какой из хлопцев – изволь! И редкий кто из однолетков мог меня сбороть.
А затей кто из беспутных ухаживателей непотребство какое, так я оплошку не дам. Я ему, чичисбею, та-ак наобжимаюсь, та-ак наозорую – у меня по три прилипалы нараз отворяли дверь лбами.
Только что в полные глаза взглянула я на семнадцатую на весну свою, ан чёрт сватов, будто дрыном, пригнал.
Oни сватают – я за стенкой реву.
Они всё думали, что плачу я – так надо. Да плакала я не заради обычая: в противность был мне жених.
Росточку дробненького, так, мелочь, не короче ль лопаты. Безвидный, возглявый. Кудри, как гвозди на заборе, – там лысина, хоть блины пеки.
Одно слово, хорошенькой девчоночке не на что и глянуть, а приглядишься – ревмя заревёшь: до такого степенства плюгавый был тот прасольщик Виталь Сергеич Крутских.
Клади к тому ж, уже и на возрасте. Под годами. Не ровня ли летами с отцом с моим. Ой, да ну что там ровня? Ему в субботу сто лет будет! А худючий, будто чёрт на нём воду возил. Плюсуй сюда ещё… Там болезный что – морковкой его перешибёшь. Такого осталось только накадить да в гроб уложить.
Вот остались мы одни.
Недопёка смотрит на меня россыпью. Не надышится. А во мне злость кипит. Курица и та имеет сердце!
– Куда вам, – гну напрямки, – со свиньми плясать? Поросят подавите!
Усмехается.
Усмешка какая-то одинаково и укорная и искательная.
– Подковыру твою, Марьяна, я pacпознал… Ну что ж, обиду на Бога я не дяржу, что состою при свиньях. Такая дела. Этих с родителем своим скупаю за так, тех в три цены гоню – научилси из песка верёвочки вить. В жизни гожается.
– Мне-то на кой это поёте?
– А на то… Какой я ни свиное рыло, как ты про мене в мыслях мыслишь, а таки ж жалается в птичий порядок. Ажно кричит, надоти кумекать и об своём угле, потому как, Марьяна, безо жаны, как без кошки: мыши одолевають.
Я в открытку, напрямую, кладу совет:
– Так просите у соседей кошку – и с Богом!
– На что у соседей. По части кошки я сладилси с твоим с батьком. Ехать тебе со мной на божий суд… К венцу. Я тебе с первых глаз говорю: насмешки надо мной ты вовсе ни к чему делаешь. Муж – коренник в семье. Мужа поважать надоти.
А я и глядеть не хотела на криводуя на того разнесчастного. Да только где ж его взять силу против родителевой воли? Куда родителев ветер повеет, туда и потянешь.
– Ты, толкушка, – пушил меня после отец, – дурью особо не майся, а поголоси для порядка да и иди с Богом за своего толстокарманника. Мы бедствовали всю жизню, жили с зажимкой, перебивались с хлеба на квас, так хотешки ты за нас поживи в довольстве. Можа, глядишь, и его шалая копейка какая ненароком к нам в хату забредë.
В мае семнадцатого повезли нас в церковь.
Народу там – негде и курице клюнуть.
До аналоя нам оставалось пройти шагов ещё так с пяток.
На тот момент возглявка мой оглянулся. Оглянулся и глядит с плеча, долгохонько так глядит, ровно тебе прикипел.
Дёрг это я его за рукав, дёрг.
– Что, – вшёпот говорю, – ворону завидел?
– Не-е. Папапьку твово.
– А что, ты рáней его не видел?
– Видать-то видал, да не мог и подумать, что он до таких степеней голяк. Во удумал, у чём в святилишше пришлёпал… В притворе с протянутой рукой и то в одёжке посправней… Да ну ты тольке полюбуйси, какой на ём картинный полотняный мешок, в полной мере обшорканный, а воображае, поди, на увесь фрак с иголочки!
Проговорил он это с ядом и в крайней отвратности тоненько захихикал, просыпал смешки, как пшено, на доску.
Смех вышел короткий. На прасольщика навалился овечий кашель. Овечий кашель повсегда изводил его.
От злости потемнело всё у меня в глазах. Я вся как есть потерялась. И в ум не положу, быть-то мне как. А недотыка исподтиха знай стегает своё (батюшка всё не выходил).
– За тобой, – долбит долотом в саму душу, – папанька дал – воробушек больша в клюве снесë. А ничего… Не внапрасну ж к недобру был вихорь с пылью навстречь нашему поезду… Знашь, как встарь в нашенской, в воронежской, сторонушке муж жане говаривал? Я царь, а ты моя тварь! Вона какие роля пораздаст нам нонеча венец!
Подо мной ноженьки лучинками так и хрустнули. Слова сказать не скажу, ровно мне Бог и языка никогда не давал.
Отпустила беда язык, я и пужани дурным голосом:
– Ах ты гробовоз!.. Да венчайся ты вон с им! – тычу в обомлелого попика, что спешил к нам. – А я не тва-арь!
Содрала я с себя фату и только швырь её прасольщику на пролысину да вдобавки та-ак толканула – шмякнулся он батюшке к ногам.
Батюшка раскинуть руки раскинул, а поймать-таки не словчил.
Видит мамушка такой мармелад – плохо с ней.
Отец поддержал её. Но, завидев, что наладилась я продираться сквозь толпу, как нож в масле, к белому к свету в выходе, ударился за мной, спокинул родительницу на наших соседей.
Уже на паперти заарканилза волосы и ну волочить назад. A из себя отец здоровила. Одно слово, мужик-угол. Там силищи что!
– Не дури, дур-ри-ца! Не ду-ри-и!..
Рванулась я что силы Бог дал – остался отцу в кулаке хороший пук моих волос.
Все люди свои, да всяк себя любит.
Дома, раздеваясь, подрала я с себя всё венчальное не на мелкие ли мелкости да и шасть на чердак почти в чём мать на свет пустила.
Кинула на доски старое своё полинялое платьишко, легла к щёлке в потолке, смотрю, что за страхи сейчас пойдут. А у самой кромешный ад на душе.
Примчался первым, держа обувку в руках, как и я, отец.
Громадина, он по-паровозному яростно сопел. Всё лицо, шею покрывали гроздья пота.
Прямо с порога отец взял в угол, к воде. Поднял перед собой полное ведро, припал пить через край.
Вследки объявился тут белей белого прасольщик.
– Бо-оже мо-о-ой… – застонал плюгаш, когда увидал посерёдке комнаты взгорок тряпья. – Ой и лютое семя!.. Ну не хошь – ну и не хошь! А на что ж наряд губить дорогой?!
Отец поставил ведро назад на лавку, рядом с кружкой, крякнул в сочувствии и извинительности, косясь на ту возвышенку: