Я плела пеньку, а получала за это в Ипенксе по пять су в день, да еще с больной старухой на руках… А зимой как было тяжело! А могла ли я переехать в город — ведь там пришлось бы торговать собой. Но ты понимаешь, что для меня это было невозможно: ты же мой единственный. Значит, без этих чудодейственных бедствий я бы плела веревки в переулках нашей деревни, а ты бы все мытарился в огне: мы бы никогда не могли ни встретиться снова, ни поговорить, ни соединиться… А я думаю, что нам все же лучше здесь, вместе. Поверь мне, это искупает все то, что случилось со всеми этими чужими людьми!
— Жестокая, да у тебя в жилах не кровь, а лава! — ответил Альбрун.
— Кроме того, у контрабандистов, — сказала она с такой странной улыбкой, что он вздрогнул, — есть много других дел, стоило ли им возвращаться и мстить за пустяки; полно, пусть простаки верят, что это сделали они!
Лесничий, не отдавая себе отчета в собственных чувствах, молча, озабоченный посмотрел на нее, потом спросил:
— Так кто же это мог быть? Здесь все друг друга любят; все друг друга знают; здесь никогда не было ни воров, ни злодеев! Ни у кого, кроме как у этих недругов таможни, не могло быть никакой причины… Чья рука… посмела бы… из мести…
— Может быть, и от любви! — сказала баска. — Вот я, например, ты же знаешь, если люблю… пропади пропадом и земля и небо. Ты спрашиваешь, чья рука? Что же, мой Пьер! А если та самая, которую ты целуешь сейчас?
Альбрун хорошо знал свою жену; он вздрогнул и выпустил руку, которую только что прижимал к губам, его сердце словно сжал ледяной холод.
— Ты шутишь, Ардиана? — сказал он.
Но прекрасная хищница, эта дикарка, опьяняющая всеми благоуханиями, в любовном порыве обняла его за шею и прерывающимся голосом, так, что горячее дыхание сквозь волосы обжигало ухо юноши, тихонько прошептала ему:
— Пьер! Ведь я обожала тебя! А мы завязли в нищете, и поджог этих лачуг давал нам единственную возможность увидеться! Принадлежать друг другу! Иметь ребенка!
Услышав эти страшные слова, Пьер Альбрун, в прошлом честный солдат, выпрямился, все у него в голове смешалось, все перед ним закружилось. Он шатался как пьяный! Внезапно, не отвечая ни слова, лесничий бросил свой орден в окно, туда, где шумел водопад, в гущу стелющихся теней, — бросил таким резким движением, что одна из серебряных граней этой безделушки, падая, стукнулась о скалу и выбила искру, прежде чем исчезнуть в пене. Потом он шагнул к карабину, висевшему на стене, но его взгляд встретился с сонным взглядом ребенка, и он остановился, бледный как смерть, и закрыл глаза.
— Пусть этот ребенок станет священником, чтобы он мог отпустить тебе грехи! — сказал он после долгого молчания.
Но баска была так пламенно красива, что к пяти часам утра (ведь желание давало такие убедительные советы, что понемногу убаюкало совесть молодого человека) ужасная подруга показалась ему истинной героиней. Словом, Пьер Альбрун, наслаждаясь Ардианой Инфераль, поддался слабости и простил.
А если говорить откровенно, почему бы в конце концов ему и не простить?
Кто‑нибудь другой, выкрикнув хриплое «прощай», может и убежал бы. Через три месяца газеты сообщили бы о его «геройской» смерти в Китае или на Мадагаскаре; ребенок, покинутый в нищете, вернулся бы в небытие; а баска, вынужденная стать содержанкой в каком‑нибудь городе, получила бы пришедшее к ней издалека извещение о том, что она вдова, пожала бы, конечно, плечами — и обозвала погибшего дураком.
Вот к чему привела бы слишком непреклонная строгость.
А сейчас Пьер и его Ардиана обожают друг друга, и, если не считать мрачной тайны, соединившей их навеки и скрытой от всех, они, конечно, кажутся счастливыми… Ему удалось выловить свой орден, который он все же честно заработал, и он носит его, никогда не снимая.
В конце концов, если подумать о том, чем восхищается человечество, что оно уважает и одобряет, то для всякого серьезного и честного ума такая развязка не покажется ли наиболее… правдоподобной?