Зеленый, шумящий, широкий был здесь мир, стлался низко по земле, растекался склонами пологих холмов, зеленой волной сбегал к Бугу.
Но граф Остшеньский ничего не видел. Он знал на память все повороты дороги, широкую просеку среди лесов, прильнувшие к земле поселки. Он знал, что, если взглянуть с башни костела, остшеньский дворец с его постройками выглядит, как огромный гвоздь, вбитый в живое зеленое тело земли. Сверкает на солнце плоская шляпка гвоздя — блестящая железная крыша дворца… Но сейчас граф Остшеньский видел лишь один блеск — серебристый блеск сыновнего гроба.
Здесь, на стене, висели когда-то портреты троих его детей. Портрет Зузы он не разрешил писать тогда, давно, когда приезжал художник и писал портреты. Портрет Бруно был снят со стены, когда случилось то, первое после появления на свет Зузы, несчастье в остшеньской усадьбе. Вскоре вслед за Бруно отправился и портрет Юзефы, и граф даже не знал, где они. Быть может, их спрятала графиня Остшеньская — ей-то было все равно, что там и как.
Теперь голубыми глазами смотрел со стены умерший сын. В эти глаза влюбилась маленькая пани Гоцлавская, в голубые глаза под темными бровями. Холодно было лицо младшего сына, чуждо смотрели на отца голубые глаза. Чуждо было лицо того, кто из всех троих предал его наиболее страшно, наиболее мучительно. Ведь он был последним.
Откуда-то издалека донеслось заунывное пение, и граф Остшеньский содрогнулся. Это пела Зуза, младшая из четверых. Он провел рукой по лбу. Как болит голова!
Внизу загремели колеса. Наконец-то они уезжают. Не было здесь лишь маленькой пани Гоцлавской. Видимо, она уехала прямо с кладбища — маленькая пани Гоцлавская, которая была влюблена в умершего.
Он тихо открыл дверь и стал спускаться. Осторожно, прислушиваясь, чтобы не встретиться с Зузой. Невыносимой была мысль, что придется увидеть ее плоское одутловатое лицо, водянистые глаза и глуповатую улыбку на толстых губах. Но Зузы поблизости не было. Граф миновал коридор и боковой дверью вышел из дому к хозяйственным постройкам.
Всюду были зелень и золото. Ясное небо горело чистейшей лазурью. Солнце медленно клонилось к закату, но в воздухе еще не чувствовалось признаков вечера.
Он медленно шел по тропинке между живыми изгородями подстриженного боярышника. В какой-то момент в нос ударил острый знакомый запах. Ему показалось, что сейчас это самое важное. За оградой послышался голос инженера Габихта. Он толкнул калитку и вошел. Габихт смутился. Неуверенно смотрел в лицо старого хозяина. Но Остшеньский словно не видел смущения инженера. Он подошел к первой клетке и стал внимательно рассматривать маленькую лисичку. Острая мордочка была окружена серебристыми брыжами, иней серебряных жестких волосков выделялся на темном фоне шелковистого меха.
Граф долго смотрел на маленькую лисичку. Зверек поднял мордочку, и топазовые глаза на мгновение встретились со взглядом человека.
— Ну, как она, ест?
Маленькой лисичке несколько дней было не по себе.
— О, уже совсем хорошо, господин граф, — почтительно ответил инженер, и граф медленно пошел вдоль клеток, продолжая свой ежедневный осмотр.
Казалось, что он уже ничего не помнит. Но он помнил. Слишком хорошо помнил. Резкий лисий запах пронизывал воздух. Из открытого склепа в лицо графа Остшеньского все время веяло затхлым, холодным дыханием — запахом гнилой листвы, запахом паутины, запахом сырости и тления. Этот запах чудился ему повсюду — по дороге с кладбища домой, у расцвеченных летней роскошью клумб, у себя в комнате наверху. Лишь сейчас среди запаха зверей, пронизывающего, победно захватывающего пространство, в ноздрях исчез тот запах, который был смрадом смерти.
Он долго ходил вдоль клеток, но в сущности ничего не видел — так же, как раньше из окна, сквозь зеркальные стекла.
Если бы он даже смотрел тогда внимательно, все равно не мог бы заметить там — далеко, за кольцом лесов, за пятнышком Калин — женщины на песчаной дороге. Из далекого мира, утопающего в голубой дымке, она шла в эту сторону по направлению к Калинам, а значит, приближалась и к Остшеню, к зеркальным окнам угловой башенки.
Но граф Остшеньский не знал о ней. Отсюда, из окна, она не была даже пятнышком на дороге, даже булавочной головкой.
Анна едва тащила ноги. Ей жгло глаза, озноб холодным градом скатывался по спине. И, что хуже всего, в ногах, в бедрах она чувствовала рвущие, мучительные боли.
— Это от ходьбы, это еще не то, — твердила она пересохшими губами. И все же в глубине души она знала, в глубине охватывающего ее ужаса она находила неопровержимую уверенность, что это именно «то».
Нестерпимо хотелось пить. Ноги вязли в песке. Минутами Анне казалось, что она совсем не подвигается вперед, что топчется на месте, в этом сыпучем убийственном песке.
Она то и дело облизывала запекшиеся губы. Справа и слева тянулись перелоги, жалкие полоски зеленой ржи, ряды едва пробивающейся из земли картошки, но нигде не видно было жилья. Там и сям на бесплодном песке косматился сосновый лесок, дыша сухим, душным запахом смолы. А дорога тянулась в бесконечность, раскаленная, ослепительно белая.
У обочины вдруг зазеленел широкими листьями конский щавель, растущий вдоль рва. Она свернула к краю дороги и увидела пересыхающую темную лужу, которая быстро испарялась под жгучими лучами палящего солнца, проникающими сквозь жидкую тень покрытых пылью листьев.
Анна с трудом опустилась на колени, ощущая жар песка. Осторожно наклонилась к воде. Пахнуло неприятным гнилым запахом. Вода была теплая, и едва она прикоснулась к ней губами, как со дна поднялась муть, вонючая грязь. Она ощутила во рту вкус земли, на зубах заскрипели песчинки. Анна покрепче оперлась на руки, чувствуя, что кровь ударяет ей в голову. Тьма закружилась перед ее глазами. Она со стоном поднялась и стояла мгновение, как слепая, на краю дороги, видя лишь мелькание заслонивших весь мир черных пятен. Она покачнулась, как пьяная.
Но минуту спустя из тьмы снова возник раскаленный солнцем день, из потемок вынырнула дорога. И Анна снова двинулась вперед, с трудом преодолевая бессилие, сковывавшее ноги. Она тащилась, словно сквозь водоросли, сквозь скользкие стебли водяных лилий, с непреодолимой силой оплетающих тонущего человека.
Снова сосновый лесок. На мгновение ее охватил соблазн присесть в тени, лечь, переждать эту ужасающую усталость. Но она знала, что больше уже не поднимется. Да в лесу собственно и не было тени. Солнечные лучи падали сквозь редкие ветви на сухую, покрытую хвоей землю. И она шла дальше, стараясь не смотреть на дорогу. Убийственная была эта дорога — прямая, ровная, без поворотов. Она была видна бесконечно далеко — на ней не могло встретиться ничего неожиданного. Непрерывно, неумолимо дорога бежала по какому-то своему неведомому направлению, словно ей и конца не было, словно она и не собиралась менять своего облика.
Вдруг Анна почувствовала боль — иную, чем длительные, рвущие боли в бедрах. Она ужаснулась.
— Нет, нет, это не то! Это от воды!
Изо всех сил она старалась вызвать на сухие по-прежнему губы гнилой вкус придорожной грязи. Гниль лужи была единственным спасением от мысли, что уже началось, что это случится здесь, на пустой, безлюдной дороге, под палящим блеском солнца, на сыпучем песке.
И вдруг в шорох ее шагов ворвался какой-то другой звук. Она приостановилась.
Да, лаяла собака! Это не могло быть ничем иным.
Сухие губы шевельнулись. Анна ускорила шаги.
Сосновый лесок кончился. Теперь, направо и налево, открылся полукруг лесов — далеких, синих. В их темном обрамлении жарились на солнце жалкие полоски хлебов, а у опушки перед утомленными глазами блеснула вода.
— Река, — шепнула Анна, и слезы выступили у нее на глазах. На минуту взгляд ее застыл на серебряной ленте, утонул в видневшемся вдали мерцании мелких волн, в живой, настоящей, не поглощенной песками воде.
И лишь потом глаза ее обнаружили прикорнувшую у края дороги деревню. Серые, почерневшие, крытые соломой избушки. Высоко торчавший журавель у колодца. Флюгерок на одной из крыш.
Было уже близко. Анна измерила расстояние глазами.
— Дойду? — спрашивала она себя, свои наболевшие, немеющие ноги и эту боль, сжимающую ее все сильнее, нарастающую, возвращающуюся, как волна, неизбежно, монотонно, неумолимо.
Кривые, горбатые сливы, невысокие, раскидистые яблоньки вырисовывались все отчетливей. Залаяла собака, через минуту ей ответила другая, и вот во всех дворах поднялся гвалт басистого мрачного лая, жалобного визга и заунывного, будто волчьего, воя.
Анна не смотрела под ноги. Она устремила лихорадочно горящий взгляд к деревне — туда, где были люди и дома, все то, что она тщетно высматривала за долгие часы своего страдальческого пути.
Она невольно замедлила шаг. Каждое движение причиняло боль. Она старалась идти быстрей в короткие промежутки, когда безжалостные клещи на миг ее отпускали, когда можно было легче вздохнуть. Но промежутки становились все короче. Боль усиливалась, нарастала, становилась все яростнее, все злее. Собственно надо бы упасть сейчас в горячий песок, и кричать, и выть, чтобы забыть о происходящем, чтобы заглушить этот ужас, это издевательство над человеком.