Каждым утром Яков и хозяин ожидают у подъезда пассажиров с вокзала.
Вот уже с конца Херсонской потянулись извозчики, ближе и ближе, и видны уж чьи-то желтые коробки, дорожные саквояжи, нескладные узлы, а потом и помятые от дороги, с любопытством озирающиеся лица пассажиров.
С любопытством смотрят и те, кто возвращается в свой родной город Булынчуг, знакомый им до каждого заборчика, до каждой будочки с сельтерской водой.
И все же — глазеют: может быть, за недельку отсутствия ненароком сгорела какая-нибудь постройка; может быть, на чьем-либо магазине висит полотняный плакат о дешевой распродаже товаров или на городских тумбах расклеили новую афишу о боевом кинофильме или о приехавшем знаменитом гастролере…
А тот, кто никогда прежде не бывал в славном городе Булынчуге, кто, может быть, второй раз его и не посетит, — с законным любопытством смотрит на каждую дощечку с названием улицы, на каждое здание, похожее на десяток только что встречавшихся других, на каждого проходящего мимо горожанина, на вывески парикмахеров, учреждений и зубных врачей.
Все это — для того, чтобы при случае сказать, что кроме Москвы, Казани, Харькова и еще двух десятков других городов он знает еще и этот — Булынчуг, где, например, Херсонская начинается почти сразу от вокзала (а вокзал, помнится ему, белый и трехэтажный…), где, помнит он, было скучно или весело, прибыльно или убыточно, где, кажется, больше евреев, чем русских, а может быть — и наоборот…
И думает такой русский путник, что узнал Россию, родину свою, по количеству своих остановок на вокзалах и в гостиницах, по запомнившимся зданиям и улицам или церквам и проституткам.
Так и прячется Россия от себя самой — за камни зданий, за вывески и ярлычки, за топь деревенской тишины и повозку городского шума. И не знает Россия своего путника — русского. — Хозяин, — говорит Яков, — извозчик забирает праву сторону и с камня съехал: так и есть — к нам пассажир…
Одну минуту оба всматриваются в приближающегося извозчика, он издали еще кивает им головой («Везу…»), а остановившись у «Якоря», оборачивается к седоку и громко, чтобы слышал Абрам Нашатырь, говорит:
— Извольте, пожалуйста… Самые лучшие номера, гражданин: это у нас в городе уж всем известно… не беспокойтесь…
Яков подхватывает вещи пассажира, а Абрам Нашатырь с любезной улыбкой снимает свой полотняный картуз и так держит его над головой; пока приехавший рассчитывается с извозчиком.
— Яков!… — кричит вдогонку старику Абрам Нашатырь. — Дай им самый хороший номер…
И когда обескураженный любезностью пассажир подымается уже наверх, Абрам Нашатырь вынимает из кармана два гривенника и протягивает без слов ожидающему извозчику. И возница берет их за то, что не повез пассажира в меблированные комнаты «Интернационал» булынчугского гороткомхоза…
Так начинался день хозяина «Якоря» — Абрама Нашатыря.
Часть первого этажа тоже можно было приспособить под меблированные комнаты.
Так бы поступил Абрам Нашатырь, не встреть он на своем пути теперешней сожительницы — Марфы Васильевны.
И кто знает: если бы не эта женщина, смог ли бы недавний базарный торговец гусями и курами справиться со своим новым делом так, чтоб «Якорь» в Булынчуге сделался самой известной гостиницей?…
Пришел Абрам Нашатырь в булынчутский откомхоз подписывать договор на снятый в аренду дом на Херсонской.
Пока подготовлялись все нужные бумаги, сидел на диванчике в канцелярии и ждал.
Слышит вдруг, из-за какого-то стола женский голос выкликает:
— Кто здесь Абрам Натанович Нашатырь? Встрепенулся и быстро подошел.
— Я Нашатырь.
— Садитесь и анкету вот эту в пяти экземплярах заполните.
Михаил Козаков
Присел у стола, анкету не без труда начал прочитывать. Прочесть — еще полбеды, писать — плохо умел даже на родном языке, по-еврейски.
— Извиняюсь, — обратился он к канцеляристке. — Может, вы будете писать, а я вам буду говорить? Так скорей будет, потому что у меня на правой руке палец больной…
Руку засунул в карманы пиджака, а глаза просительно и обещающе перевел на канцеляристку. И тогда только рассмотрел ее лицо и всю ее.
Женщине было лет под сорок.
У нее были пухлые, маленькие руки с розовыми длинными ногтями, которые она часто натирала о черное сукно своего платья. (Эти руки прежде всего заметил Абрам Нашатырь.)
И, как и ее руки, лицо тоже было пухлым, потерявшим уже упругость, и кое-где морщины лежали на нем, как не выдернутые нитки на сшитом уже, законченном платье.
Гриб подстриженных, слегка рыжеватых волос должен был молодить женщину, оголяя ее широкий и упрямый затылок.
Черные, как маслины, глаза казались слегка щурящимися и близорукими оттого, что годы женщины отложили уже у зрачка жирноватые сгустки чуть пожелтевших волокнистых сосудиков.
Эти глаза посмотрели в упор на Абрама Нашатыря, потом обежали в мгновенье всю комнату, опять остановились на лице просителя, — и он услышал:
— Я не обязана это делать… но могу.
Абрам Нашатырь понял этот ответ так, как он был ему желателен, и только молча удавился его откровенности.
Конечно, сам он, Нашатырь, готов был понести лишние издержки для ускорения дела, он даже обещал их своим просящим взглядом, но разве мог он думать, что служащие барыньки с такими поблескивающими ногтями более податливы, чем даже старый писарь в старой мещанской управе?…
Абрам Нашатырь вынул руки из кармана, положил их на стол и кивнул Марфе Васильевне (это была она):
— Пишите, а я вам буду очень благодарен… сегодня же.
И Марфа Васильевна заполняла бесчисленное количество пунктов анкеты, а Абрам Нашатырь, сидя напротив, любовался ее мягкими, как кондитерская слойка, руками с розовыми красивыми ногтями.
Она оказала ему еще несколько услуг, и Нашатырь, после окончания службы, на улице протянул деньги к ее сумочке.
И Марфа Васильевна взяла.
Он встречал ее позже несколько раз в том же учреждении и подходил к ней, как к старой знакомой.
Она вновь оказывала ему мелкие услуги, и Абрам Нашатырь всегда их оплачивал. Но теперь он знал уже ее: Марфа Васильевна год только в Булынчуге, где оставил ее вдовой застрелившийся полковник, проворовавшийся в советском интендантстве.
Ее отец был тоже когда-то полковником, но «полковникам в России не везет, — говорила. — Последний царь и тот в этом чине погиб», а женщина в ее возрасте еще может и должна жить.
И когда говорила так, Абрам Нашатырь внимательным и волнующимся взглядом окидывал всю ее еще крепкую, не потерявшую таинственности закрытого женского тела фигуру и вспоминал каждый раз свою ревматичную и всегда болевшую покойную жену.
И он радовался в душе, что сорок пять лет жизни не размягчили еще его жилистого и сильного тела, — крепкого, как отвердевший узел пароходного каната.
У него не было жены, но он несколько раз в месяц приводил к себе в гостиницу различных женщин и был горд их откровенными похвалами его мужской настойчивости и изнуряющей их силе самца.
Однажды бывшая полковничья жена пришла попросить к нему в долг несколько рублей. Она опять говорила о тяжести своей жизни, она точно ждала от него теперь какого-то сочувствия, а он стеснялся говорить, потому что стыдился перед этой розовой женщиной своего еврейского произношения.
Он знал различных женщин с улицы, но в них ему нужно было покорять только тело, и он делал это с какой-то жестокостью древнего вавилонянина и базарного простолюдина-мужлана.
Но он чувствовал и знал, что ушел далеко от всех этих бывших и настоящих швей, мелких приказчиц, работниц с махорочных фабрик или прислуг, всегда помнивших в нем, как казалось Абраму Нашатырю, такого же простолюдина, поставлявшего раньше на кухню богатых булынчужан кур и гусей.
И последние встречи с этой женщиной, которая так же охотно и откровенно всегда говорила ему о своем розовом прошлом, как и без стеснения брала у него мелкие взятки на службе, — взрастили в этом скромном простолюдине неожиданно острое и тайное желание овладеть ею так же, с такой же жестокостью, как он делал это с простодушными швеями и прислугами, у которых плохо были вымыты шеи и живот и от белья шел дурной, кислый запах.
…Она просила у него взаймы денег, она ждала его согласия, а он наливался теперь желанием, но язык, готовый бросить ей откровенные и грубые слова, робко и стыдливо молчал.
Но то же молчание толкнуло немую силу желаний: вместо ответа Абрам Нашатырь, тяжело ступая, подошел к сидевшей на диванчике, с любопытством смотревшей на своего собеседника женщине и, ничего не говоря, смотря куда-то вбок, нагнулся и положил свою руку на ее просвечивающуюся под кофточкой грудь…
Остробородое седеющее лицо Нашатыря стало напряженно-бледным, а серые и прозрачные теперь, как стекло, глаза могли напугать воткнутым в одну точку острым клинком взгляда.