Начались крупные стачки в захваченных забастовщиками помещениях, полные веселья, с аккордеонами и окаринами,[1] транспарантами и плакатами с красными и черными буквами. Рабочая сила парализовала машину, делавшую деньги. В зале магазина «Галери Лафайетт», превращенном в общежитие, звезды мюзик-холла пели для продавщиц и для молоденькой Мари, ставшей его подружкой, его женой… Мог бы Ги понять все возбуждение, все опьянение этих дней? Какие разнообразные люди и мечты; как-то вечером итальянский эмигрант в кабачке на бульваре Опиталь, сверкая глазами, говорил Марселю, что наконец-то он снова обрел Францию, ту самую, о которой он слышал раньше в предместьях Милана, Францию 1848 года, – во все города мира, где льется кровь, люди приносят, как контрабанду, ее песню… Он был под хмельком. И пел Марсельезу на своем языке…
Какие разнообразные люди и мечты; а при чем тут Элизе… Я еще ничего не сказал о мечтах Элизе. Он мечтал лишь о себе самом. Да пропади пропадом весь мир, и родные, и прочие, лишь бы сам он мог хотя бы ненадолго блеснуть, пробиться, пожить… Он встретил бы с восторгом любую заваруху, лишь бы она изменила его жалкое прозябание, нескончаемую череду времен года, смертельную скуку полевых работ. Всегда одни и те же мечты: он богат, уважаем, могуществен, окружен нежными женщинами… женщинами знатными, которые ему принадлежат… мечты напыщенные и пошлые, вне всякого времени и пространства… мечты вроде волшебных картин, какие показывают на ярмарках, вереница картинок без всякой связи… великолепные пышные города, колонии с невольниками, как на афишах с призывом записываться в морскую пехоту… женщины с томными глазами, негритянки… Не то чтоб Элизе особенно волновали женщины, но они были частью его мечты о власти, том, как он будет гордиться, что стал важной персоной. К тому же это был реванш за так и не сделанную им попытку, ведь для него было бы нестерпимым унижением, если бы какая-нибудь дуреха из П., где он постоянно околачивался, выставила его за дверь, высмеяв за кривой нос и слабость. Затянувшееся отрочество, дикое, нездоровое. Он отворачивался, завидев парочку своего возраста в темном ущелье, среди цветущей жимолости.
Он мечтал только для того, чтобы отгородиться от всех, остаться одному, и как бы пьянел в одиночестве; заботы какого-нибудь Марселя показались бы ему ничтожными, полными грубых споров и вульгарного материализма, а мечты Ги – буржуазными; сам Элизе называл свои мечты «приключением». Скудный набор прочтенных книг поддерживал в нем жажду выдумывать неправдоподобные истории, где он сам был наделен непонятной властью и поражал всех, кто в П. относился к нему с таким пренебрежением.
В– мечтах он предавал П. огню и мечу. Все, кого он знал, умирали насильственной смертью. Он насылал на них чуму или тайфун, какие описывают в географии, или войну, или жакерию. Не важно, что именно. Но в конце концов жизнь возрождалась снова. И с нею Элизе, очищенный от своего запятнанного прошлого. Он закрывал глаза, чтобы увидеть П. в развалинах.
Надо сказать, что П. – небольшая деревня с населением в триста душ, у подножия холмов, поросших каштанами, с маленькими полянками между рощами, вроде холщовых заплат на бархатном платье, с крутыми обрывами, как в настоящих горах, с ущельями, где дожди гонят по каменистым тропинкам потоки воды, а в рыжих песчаных осыпях оставляют темные ямы, называемые здесь провалами. Большинство жителей занимается сельским хозяйством: в долине П. растут персиковые деревья, есть тут немного виноградников, есть пшеница и рожь, но кое-кто предпочитает идти в дровосеки, те, что посмелее, – чаще всего из пришлых, осевших здесь случайно; они валят размеченные деревья, а потом начинается суматоха, когда приходится вытаскивать их на волах. Дровосеки живут не только этим; все они еще и браконьеры. Ночью Элизе не раз подскакивал на кровати от ружейных выстрелов. Он не любил выстрелов. Во сне ему всегда казалось, что стреляют в него.
На подножии холмов видны большие проплешины, все они пустуют. Их не обрабатывают. На них нет деревьев. Кое-где попадаются заброшенные дома, они стоят словно немой упрек. Когда налетает гроза, в них прячутся дровосеки. Они разжигают огонь, и к утру на стенах остаются черные пятна. Элизе часто приходил к дровосекам и молча усаживался между ними. Эти люди были не такими насмешниками, как деревенские. И посильнее других. В мечтах они представлялись мальчику смутьянами, некими отрицателями семейных устоев. Он смотрел, как они крошат чеснок на ломоть хлеба, а они не обращали на него никакого внимания. Он любил смотреть, как блестят их топоры. Он любил слушать невыносимый визг пилы.
В 1938 году, когда всей страной овладел великий страх, когда Ги втайне желал войны, чтобы сбежать с занятий юридическими науками и пойти в армию, как Жерар, когда Марсель, который в своих мыслях все подчинял страстному культу всеобщего мира, родившемуся из страданий его близких, Марсель, ужасаясь самому себе, начал сомневаться в единении народов, в это же время Элизе, поглощенный только своим «приключением», стал нелепым героем истории, из-за которой о нем заговорили даже в газете «Пти дофинуа».
Вскоре после пасхи он поехал к своему дяде в Гренобль, чтобы отвезти ему 1200 франков, взятых в долг его отцом, и вот в поезде проводники нашли его в клозете, связанного, как колбаса, без бумажника, с тампоном хлороформа под носом; он бормотал в полусне что-то бессвязное. В Гренобле и в окрестностях П. он стал на несколько дней центром внимания целой кучи людей: родственников, друзей, каких-то незнакомых и полиции. Он всем рассказывал свою историю: на него напали, он защищался, но один против троих – вы понимаете? к тому же еще хлороформ… К несчастью, там придрались к веревке и к тому, как он был обмотан, и докопались, что хлороформ он купил в Балансе по поддельному рецепту… Дело приняло плохой оборот, в полиции разгневались, отец плакал. Мэру, другу отца, удалось замять эту историю. Элизе пришел в ярость; уж лучше бы попасть под суд, в тюрьму, чем терпеть их презрительную жалость или слышать за спиной насмешки местных мальчишек. О да, он жаждал войны, хотя бы для того, чтобы люди стали думать о другом, чтобы все это уж было позади. И он дождался ее, хотя и немного позже.
* * *
Быть может, сейчас рано говорить об этой войне без горечи. Во всяком случае, я на это еще не способен. Я пишу в то время, когда тяжкое горе еще властвует в стране и очень многое прояснилось, как отстоявшийся уксус; но еще так много подлости, так много глупости в отплату за весь героизм; так много наших еще готовы отвести глаза и отречься от тех, кто сражается, кто пожертвовал собой… право же, требовать от меня, чтобы я говорил об этих годах без глубокого волнения, – требовать слишком много.
Итак, ни Элизе, ни Ги еще не достигли призывного возраста. Эта война была войной только для Марселя. Во всяком случае, казалось, она будет войной только для Марселя. Ему пришлось пройти через все муки ада. Наступит день, когда мы сможем описать трагедию людей, веривших от всего сердца, со всей щедростью души в величие идей пацифизма и увидевших, как самые лживые, самые подлые предатели мира крали у них одно за другим их искренние слова и исподтишка вели их к заранее проигранной войне, к войне, которую они не могли ни отвергнуть, ни принять, войне без всякой перспективы; их заставляли воевать с самими собой, со своими порывами, со своим энтузиазмом. Наступит день…
Итак, для Марселя война началась с горячих споров и глубокого смятения. Все восставало против созданного им себе идеала, объединявшего человечество: факты и комментарии, поступки и их истолкования. Все, что говорилось, все, что можно было написать, высмеивало его идеал. Марселя и ему подобных стыдили за то, что они поверили в непреложность фактов. Что касается самого Марселя, то его забросили в какой-то странный полк, как будто бы в армию… но там у них не было ни оружия, ни военной формы, только берет и нарукавная повязка на гражданской одежде. Так называемый рабочий батальон. Предполагалось, они будут рыть окопы возле Mo, Куломье, седьмую полосу укреплений для линии Мажино. Можно сказать, то было преддверие каторги, где собрали подозрительных типов, бывших уголовников, рабочих парижских предместий, портных и меховщиков-евреев, ютившихся вокруг Бастилии, русских белоэмигрантов, словом, невообразимый винегрет. Всем этим сбродом командовали офицеры, громогласно говорившие на гордом языке победителей, иначе говоря, на том языке, какой Марсель всегда считал языком врагов… врагов и внутренних и внешних, вызывавших одну и ту же ненависть… И унтер-офицеры, похожие на тюремных надзирателей; в конторе какие-то типы из Парижа просматривали личные дела. Сыскная полиция. Марсель, как сотни тысяч французов, имел в своей солдатской книжке позорное клеймо «PR»,[2] и это обозначало, что даже в армии, откуда на словах так решительно изгоняли всякую политику, брали на учет тех, кто думал не так, как было дозволено, кого следовало любым способом унизить, опозорить, втянуть в какую-нибудь грязную историю…