— Женщин! — воскликнул мой спутник. — Разумеется, есть. Мы прошли мимо сотни по крайней мере.
— Мне кажется, я узнал бы женщину, если бы увидел, — заметил я. — Но я не могу припомнить ни одной.
— А вот идут две, — сказал он, обращая мое внимание на двух особ, шедших вблизи нас, в обычных серых брюках и туниках.
— Как же вы узнаете, что это женщины? — спросил я.
— Заметили ли вы металлические номера на воротнике каждого человека?
— Да, я подумал: какая масса у вас полицейских, и недоумевал, куда девались другие люди!
— Ну, так вот: все четные номера — женщины; все нечетные — мужчины.
— Как просто, — заметил я. — Мне кажется, при некотором навыке вы можете отличать один пол от другого почти моментально.
— О, конечно, — ответил он, — если это нужно.
Некоторое время мы шли в молчании. Затем я спросил:
— Зачем это у всех номера?
— Для различения, — ответил мой спутник.
— Разве у вас нет имен?
— Нет.
— Почему?
— О, в именах так много неравенства. Одни звались Монморанси и на этом основании свысока глядели на Смитов. Смиты не хотели смешиваться с Джонсами и т.д. в этом духе. Порешили упразднить имена и пронумеровать всех.
— Разве Монморанси не противились?
— Да, но Джонсы и Смиты оказались в большинстве.
— А не стали ли Единицы и Двойки глядеть свысока на Троек и Четверок, и т.д.?
— В начале — да. Но с уничтожением богатств номера потеряли свою ценность, если не считать их роли в промышленных предприятиях или акростихах, и теперь номер сто считается ничуть не выше и не ниже номера миллион.
Я еще не умывался после сна, потому что в музее не было этого приспособления, и теперь начинал чувствовать неудобство от жары и грязи.
— Нельзя ли где-нибудь умыться? — спросил я.
Он ответил мне:
— Нет, нам нельзя мыться самим. Нужно подождать до половины пятого, а затем нас умоют к чаю.
— Умоют?! — воскликнул я. — Кто?
— Государство.
Затем он рассказал мне, что они нашли невозможным поддерживать равенство, если каждый моется самовольно. Одни мылись три или четыре раза в день, тогда как другие не касались воды и мыла в течение целого года, следствием чего и явилось два ясно разграниченных класса — чистых и грязных. И старые классовые предрассудки стали оживать. Чистые презирали грязных, грязные ненавидели чистых. Чтобы положить конец расколу, государство решило само производить умывание, и каждого гражданина отныне умывают дважды в день специально назначенные государством чиновники; частное же умывание запретили.
А заметил, что по дороге нам совсем не попадалось домов, а только ряды баракообразных строений одинакового размера и вида. Случайно на углу мы наткнулись на здание меньших размеров — с вывесками: «Музей», «Госпиталь», «Зал Дебатов», «Баня». «Гимназия», «Академия наук», «Промышленная выставка», «Школа красноречия» и т.д., но жилых домов все не было видно. Я спросил:
— Что же, в этом городе никто не живет?
— Что за глупые, право, вопросы вы задаете! Где же, думаете вы, живут люди?
— Вот именно это я и хотел у вас спросить. Я нигде не вижу домов!
Он ответил: — Нам не нужно домов — по крайней мере таких, как вы думаете. Мы теперь социалисты; мы живем в равенстве и братстве. Мы живем вот в этих блокгаузах. В каждом блокгаузе помещается тысяча граждан. В нем поставлены тысяча кроватей — по сотне в каждой комнате, есть ванные комнаты, раздевальные, столовая и кухня. Ежедневно в семь часов раздается колокол, все встают и убирают свои постели. В половине восьмого мы отправляемся в одевальную, где нас моют, стригут и причесывают. В восемь часов завтрак. На взрослого гражданина отпускается по пинте овсянки и по полпинты теплого молока. Теперь мы все — строгие вегетерианцы. Число вегетерианцев сильно возрастало за последнее столетие, и благодаря совершенству своей организации они абсолютно побеждали на выборах за последние пятьдесят лет. В час опять бьет колокол, и мы собираемся к обеду, состоящему из бобов, компота из фруктов; два раза в неделю подается еще пудинг, а по субботам — плумпудинг. В пять часов чай, а в девять огни тушатся, и все ложатся спать. Мужчины живут в блокгаузах в одном конце города, а женщины — в другом.
Мы прошли еще несколько миль, но мимо нас тянулись все те же улицы с огромными блокгаузами. Я спросил наконец:
— Разве тут в городе нет ни лавок, ни магазинов?
— Нет, — ответил он. — На что нам лавки и магазины? Государство кормит нас, одевает, дает жилье, лечит, хоронит. Для чего же нам лавки?
Прогулка начала утомлять меня, и я сказал ему:
— Нельзя ли зайти куда-нибудь выпить?
— Выпить? Что вы имеете в виду?
Я не чувствовал желания объяснять ему, в чем дело, да он, вероятно, и не понял бы меня.
Дальше мы прошли мимо очень благообразного господина, и я заметил, что у него только одна рука. В продолжение этого утра я встретил двух или трех рослых одноруких субъектов и помню, меня это заинтересовало. Я заметил это своему проводнику. Он сказал:
— Видите ли, если кто-либо вырастает больше обыкновенных размеров, мы отрезаем ему руку или ногу, чтобы подравнять его с остальными. Природа, понимаете ли, немного отстала от века; по мере возможности, мы стараемся ее подправить.
Я сказал:
— Мне кажется, вы не сможете упразднить ее.
— Совершенно — нет, — ответил он. — Мы только желаем этого. Но, — прибавил он с гордостью, — мы уже порядком успели.
Я спросил: — А что вы делаете с исключительно умным человеком?
— О, теперь нас это мало беспокоит. Теперь мы надолго гарантированы от подобной опасности. Если это случается, мы делаем хирургическую операцию, которая низводит данный мозг до степени обыкновенного. Иногда я жалел, — прибавил старый джентльмен, — что мы не можем поднять качество мозга, вместо того, чтобы принижать его, но, разумеется, это невозможно.
— Думаете ли вы, что правильно поступаете, подрезая и укорачивая людей таким манером?
— Разумеется, правильно.
— Вы слишком самоуверенны, — возразил я. — Почему это «разумеется, правильно»?
— Потому что это решается большинством.
— Но разве же это справедливо с его стороны?
— Большинство не может ошибаться,
— ответил он твердо.
— Согласны ли с этим «подстриженные» люди?
— Они? — ответил он, очевидно удивленный вопросом. — Да ведь они в меньшинстве, знаете ли.
— Да, но даже меньшинство имеет право обладать своими руками, ногами и головой.
— Меньшинство не имеет никаких прав, — отвечал он.
— В таком случае, лучше присоединиться к большинству, если хочешь жить здесь, не правда ли?
Он ответил: — Да, многие так и делают. Они находят это более удобным для себя.
Город начинал терять для меня интерес, и я спросил, нельзя ли выйти в поле — для перемены впечатлений.
— О да, конечно, — сказал мой спутник, но выразил сомнение, что мне там понравится.
— В мое время было так хорошо в полях, в деревнях. Огромные зеленые деревья, лужайки, густо поросшие травой, волнуемой ветром, прелестные коттеджи, обсаженные розовыми кустами…
— О, мы все это изменили, — прервал меня старый джентльмен, — теперь у нас имеется огромный огород, правильно пересекаемый дорогами и каналами под прямым углом. В полях теперь нет красоты. Мы упразднили красоту; она мешала нашему равенству. Теперь у нас все и везде одинаково, и нет места, которое чем-либо отличалось бы от другого.
— Можно ли переселяться в другую страну? — спросил я.
— О, да, если угодно, — ответил мой спутник. — Но к чему? Все страны теперь совершенно одинаковы. Теперь всюду — один народ, один язык, один закон, одна жизнь.
— Неужели же, — спросил я, — нигде нет ни разнообразия, ни перемен? Чем вы развлекаетесь? Есть ли у вас театры?
— Нет, — ответил он. — Нам пришлось упразднить театры. Сценический темперамент меньше всего мирился с принципами равенства. Каждый актер считал себя лучшим в мире и выше, разумеется, всех прочих смертных. Не знаю, так ли это было в ваши дни?
— Точно так, — отвечал я, — но мы не обращали на это внимания.
— А! Но мы обратили, — ответил он.
— И, конечно, закрыли театры. Притом наше общество Белой Тесемки постановило, что все развлечения и забавы порочны и реакционны, а так как это было энергичное и стойкое общество, то оно вскоре привлекло на свою сторону большинство, и теперь все забавы строжайше запрещены.
— А позволяют ли вам читать книги? — спросил я.
— Да, но их пишут теперь мало. Видите ли, благодаря тому, что все мы живем столь совершенной жизнью, что нет ни неправды, ни горя, ни любви, ни грусти, что все теперь урегулировано и упорядочено, — не о чем стало писать, кроме, разумеется, назначения человечества.