— Чулок отменный, — сказал, наконец, Пётр, — за такие чулки шёлковые аглицкие плачено мною было полвосемь гульдена.
Но тотчас отскакивая от своих слов будто от бугра, заговорил в упор, дыша на Голицына смрадом сопревшей водки.
— Известны ли вам, князь, статьи, коими по указу нашему 11-го генваря велено было недорослям ехать в европские государства для науки воинских дел?
Удивленный внезапностью вопроса, князь поднял глаза на царя, но, уколовшись на единственный его левый глаз, который как бы смотрел за два, когда лицо Петра кривилось судорогой, подумал о том, что он пропал и пропал беспощадно.
— Известно, государь.
— А ведомы ли вам чертежи или карты, компасы и прочие морские признаки?
— Ведомы, государь.
— Зер гут, ваше сиятельство, — усмехнулся Пётр, — а владеешь ли судном в бою? — голос Петра всё повышался, всё рос, чтоб дорасти до пронзительного, бьющегося дисканта. — Искал ли быть на море во время боя? А ежели не случилось, искал ли с прилежанием, как в то время поступать? Зер, зер, ваше сиятельство, гут, однако не вами ли писано велико желание простым на Московии солдатом быть, понеже все дни живота наукой утрудили?
— Государь! — воскликнул Голицын.
— Постой, если я говорю! Пишешь, что кроме природного языка никакой не можешь знать, и лета ушли от науки, и на море тебе никоторыми силами быть невозможно… А про то ведаешь, что я до юношества не только моря, лужи боялся? Про то ведаешь? — переспросил он, приближая своё лицо, перекошенное судорогой, к перекошенному страхом лицу Голицына. Защищаясь, Голицын поднял руку к горлу, будто сдавила горло петля смешанного с отвращением страха. Он хорошо знал пункты, какие писая царь комиссару князю Львову о 34 недорослях, определенных в «навигацкую науку»; в пунктах этих «безо всякие пощады превеликое бедство» сулилось тем, кто науки не одолеет.
— Государь, — воскликнул Голицын, улавливая, наконец, царскую паузу, — в те дни пришёл я в сомнение и печаль, видел в себе, что положенного курса навигацкой науки не управлю, паче натура моя воистину не может снести мореходства…
Сказав, Голицын посинел от ужаса за произнесённые им слова. Многое прощал Пётр, а боязни к морю не прощал.
— Денщик вашего величества Орлов найден и доставлен в караул, — крикнул с порога дежурный офицер так громко, как, вероятно, вахтенные блуждающих кораблей «кричат землю».
Пётр усмехнулся — то ли гневным своим мыслям, то ли случаю, миловавшему Голицына, — сказал безразлично:
— Ваше сиятельство, от отцов и дедов титул имеете… Но, ваше сиятельство, помни, — титулы из моих рук даются и за качества, не гусям присущие, коие, как ведомо нам, Рим спасли, за качество, личной, особливой натуре присущее, могу я булочника посадить в сердце выше нерадивого княжеского недоросля… Ступай, ваше сиятельство…
Голицын упал на колени; чёрный шёлковый чулок, неприспособленный к русским законам почитания, треснул по шву. Царь, оборота руку ладонью, протянул её Голицыну для поцелуя. Коснувшись губами руки, Голицын ощутил твёрдую копытью ладонь с мозолями, пахнувшими табаком, и жёлтые пальцы с обломанными ногтями.
— Видишь, — сказал Пётр, — я хоть и царь, а на руках у меня мозоли, а всё оттого, что хочу показать вам пример и хотя бы под старость видеть достойных помощников и слуг отечеству…
И, тотчас забывая о Голицыне, которому он сказал всё, и переставая его видеть, Пётр приказал позвать Орлова.
Иван Орлов пропьянствовал всю ночь с Сёмкой Мавриным да с двумя голландскими полшкиперами, и часу в шестом утра, когда кумпания еле расползлась, выбрел на большую першпективу, раздумывая над задачей: когда пойти к Марьюшке? Сейчас, — как будто ещё рано, позднее — встанет императрица, и всех девок покличут на верьх. Облёванный полшкипером в припадке дружбы мундир его был расстёгнут, а душивший темя парик он снял и сунул в карман. Вихляя из стороны в сторону, цепляясь за деревья, плохо принявшиеся в болотной почве, пожухлые, в скоробленных, будто прожаренных листах, — Орлов икал от перегара, какой шибал в голову не хуже немецкого мушкета. В домах першпективы с великолепными, как на подбор, резными воротами, на стиле которых отразился весь маршрут поездки царя за границу, уже просыпалась неторопливая, несмотря ни на что уважающая себя русская жизнь. Вот вышел отворить ворота жилец в длиннополом охабне с бородой, запрятанной в поднятый по самую маковку воротник, но, увидев офицерский мундир, завалился назад в ворота, и Орлов слышал, как щёлкнула увесистая щеколда. Прошли два финна, пролопотали непонятное. Дородные кони в серебре медленно, будто напоказ, протащили экипаж знатного вельможи, впереди лошадей бежали форейторы, кричали предупреждающими басками: «Эй! ей! ей!» — хотя на пути им не было никого. Немецкий булочник приоткрыл форточку, и в форточку обозначилась отменно похожая на только что взошедший хлеб голова. На плацу уже началось учение преображенских фузилёров, шеренги шли с такой отчётливой ровностью, что Орлову издали показалось — идут всего два человека. Адмиралтейских рабочих, видимо, уже прогнали, — простонародные кабаки опустели, и бочки с полпивом уже были обвешены зипунами, дерюгами, шапками, кафтанами, какие оставлялись в заклад и выкупались на обратной дороге домой. Увидев пиво, Орлов ощутил жажду, порылся в карманах и не нашёл в них ничего, кроме медной мелочи. Тогда он опять подумал про Марьюшку. Сегодня поутру она обещалась, наконец, дать десять червонцев, какие взялась выпросить у царицы. Орлов вспомнил лицо своей и вчерашней любовницы царя, нарумяненное густо, как требовала придворная мода, с затейливым рисунком дерева из чёрных мушек пониже виска, столь нежного и нервного, что даже сквозь пудру проступали бьющиеся синие жилки. Эти навсегда девичьи, пленительные своей беспомощностью жилки, столь непохожие на дородные лица придворных девок, её легкая, как бы взлетающая походка, её руки, столь нервные, что, казалось, пальцы вот-вот заговорят, и белый с некрашенными зубами рот, за которые модницы с выкрашенными зубами обзывали девку Марьюшку обезьяной, пленили некогда Орлова, как, должно быть, и царя, своей необычностью. Что говорить! — отменная девка, зело вредная девка! С виду поглядеть — ухватить не за что, а сколько силы заключено в маленькой этой женщине с ухватками девчонки и с любовной ненасытностью вдовы! Кто лучше её на всём царицыном верьху умеет разговаривать мушками, крохотной мушкой в углу рта ободрить нерасторопного любовника к поцелую, мушкой у виска обозначить страстность, неприступность — мушкой на лбу, скромность — на нижней губе? Кто звончее смеётся на ассамблее, легче танцует, жарче целует, да так, что поцелуем не напиться: пьёшь всю ночь, а под утро жалеешь, что ночь коротка, как вздох? Не даром весь двор восхищается ею, как дорогой нездешней игрушкой. Недаром сам светлейший Меньшиков! Да что Меньшиков, если сам царь…
«Дура Марья! — с восторгом подумал Орлов, — захоти она — не быть Катьке императрицей отныне и вовеки веков». — Аминь! — он сказал вслух, отчего прохожий финн остановился, посмотрел на офицера белёсыми, ничего не понимающими глазами и перешёл на другую сторону.
Ночь прошла в угаре, а без девок, — все «девки с верьху» сидели у царицы, и, подогретый воспоминаниями о Марьюшке, Орлов уже повернул было к зимнему дворцу, как навстречу ему из переулка вышли два в необрезанных кафтанах человека, нёсшие на шесте увязанный в рогожу труп. Выйдя на першпективу, люди эти опустили труп на землю возле расписанных полумесяцами, но с высокими готическими башнями ворот, один из них выудил из-за пазухи восковую свечу и зажёг, после чего оба присели на корточки и гнусавенькими, равнодушно скулящими тенорками запели «господи помилуй», знаками приглашая прохожих жертвовать на погребение. Орлов из пьяной жалости к умершему остановился, но в момент этот сзади кто-то положил руку на его плечо, и голос безразлично суровый, каким многие, подражая Петру, говорили в противовес русскому нараспев, сказал:
— Подпоручик Орлов, его величество, находясь в превеликом зело гневе, требует тебя без промедления…
Оглянувшись, он увидел сержанта и двух фузилёров Преображенского полка из караульной смены сегодняшней ночи и понял, что погиб. Все эти три года, с самой поездки царя за границу, когда в Дрездене, в ночном коридоре — то ли из жалости, то ли из бередливого чувства любопытства к женщине, обласканной царём, — впервые облапил он Марию Даниловну, в слезах и растерзанном лифе выбежавшую из царской спальни, — эти три года всякий день думал он, что пора, пока не дознался царь, оборвать связь. Но при воровских, уже потому заманчивых встречах, глаза её светились такой обжигающей мукой, что у Орлова из чувства благодарности не хватало решимости. Ветреный любовник, он уже давно засматривался на иных девок, но как было уйти от женщины, связь с которой была преступлением против царя, а содружество преступления часто сильнее содружества любви?