Она стояла, глядя на него сверху вниз (оттого что высокая)? и вся светилась чудесной нерешительностью. Потом она еще чуть-чуть склонила голову, оценивая не столько Гэвина, сколько важность минуты. Ее coiffure [1] была как струящийся сахар, крутые взбитые волны будто припорошило серебристой пудрой, но это лишь прибавляло молодого сиянья лицу, завершая образ юной маркизы.
Пышное, как летний свет, платье перетягивал тугой поясок с коралловой пряжкой. Тесно схваченные складки ширящимся каскадом падали до полу. Она неуверенно протянула правую руку, и он пожал ее, уже не поднимая глаз.
– Ну вот… Гэвин, – сказала она. – Ты ведь хорошо доехал, правда? Я так рада, что ты тут…
Он сказал:
– А мама просила вам кланяться.
– Правда? – и, уже устроившись на кушетке, утопив локоть в подушке, добавила: – Ну как там Эдит… как мама?
– Мама очень хорошо.
Она обвела глазами гостиную, словно увидев ее под его углом зрения и оттого как будто впервые. Примерив этот новый взгляд на свой старый, привычный, она, кажется, осталась довольной. Тотчас она спросила по-другому, уже внимательно:
– Как по-твоему, где тебе лучше сесть?
Ни в тот день, ни после, чуть не до самого конца, пока гостил в тот первый раз у миссис Николсон, Гэвин не научился отличать ее по-настоящему от ее жизни. Лишь когда лезвие любви наточилось достаточно, сумел он четко вырезать и окончательно отделить фигуру от фона. Саутстаун дал сыну бедного земледельца первое понятие о сказочном счастье рантье. Все доставалось без труда и казалось ему от этого верхом изысканности. Общество тут выигрывало от малочисленности – Узкий, понятный круг. Те, с кем она водила знакомство, располагали всем, чего бы ни пожелали, и ничем лишним не были обременены. Траты, которые позволял капитал, рассчитанные давным-давно и до того скрупулезно, что теперь совершались как бы ненароком, заполоняли их время. Свободные средства демонстрировались на каждом шагу – но не огромные, огромных и не было. Нигде в столицах и не могло быть, наверное, этих домов с легким, возвышенным, непринужденным укладом. У подъездов стояли внушительные, хоть и наемные экипажи: по вечерам, небольшой компанией, отправлялись помечтать подле римских руин либо осматривать какую-нибудь сельскую церковь. По слепящей набережной, там, где обрывалась тень, туда-сюда проплывали с ленцою зонтики. У самого моря услужливо выстроились магазины. И были благо родные словопрения в прохладных гостиных, были вечерние концерты в залах отелей, и театр, вечный театр, где хлопали еще долго после того, как Гэвин ложился спать. И главное – нигде никаких бедняков.
План этой части Саутстауна (взнесенное высоко над морем круто поднятое с тылу плато) был великолепен. Архитектура же была пустая, кричащая, громоздкая и разностильная. К счастью, Гэвин еще не вышел из того возраста, когда можно наслаждаться целым, не вдаваясь в нелепые частности. Мишурная пышность даже восхищала его. И ниши, арки, балюстрады, застекленные террасы и мансарды в подражанье французским сразу приняли участие в сплошном колдовстве. Столь же сильно впечатлял его лихой веерный разбег от театра и станции парадных улиц, из которых каждая потом перебегала наискосок более узкие жилые кварталы. Роскошью веяло от городских клумб, скамеек с изогнутыми, будто диванными, спинками, от флагштоков и гротов, от разбивки газонов. Здесь был свой климат, не подвластный ни календарю, ни жестки» ветрам с Ла-Манша. Бездельный город его пленял, а дальше в порт или рыбацкие улочки «Старого Саутстауна», он не отваживался забредать. Казалось, от такого маленького мальчуган» можно бы ждать и большей предприимчивости. Но миссис Ни колсон не очень об этом задумывалась.
Представление Гэвина о Саутстауне – как он понял много позже – совпадало с представлением одного покойного господина. Когда Джимми Николсон покупал жене дом, Саутстаун был венцом его мечтаний в некотором роде. Не будь он мужем Лилиан, он бы не выбрал его – сам бы, один, он не отважился на столь изысканный досуг. Смерть его оставил» неясность в вопросе, не замахнулся ли он даже в качеств мужа Лилиан чересчур высоко. Своим поприщем избрал amp; гольф. Не достигнув на нем успеха, он нашел свое место, быть может не так уж и неудачно, на кладбище, тоже вне города. Ибо в Саутстауне дивиденды были окружены мистическим ореолом – поступая в свой срок, как милость господня, они не обсуждались, как зреющее в утробе дитя. Коренастый Джимми, от которого за версту разило конторой, был бы безвкусным напоминанием об источниках доходов.
Гэвин, подобно покойному Джимми, оценивал Саутстаун восторженным взглядом постороннего. Зависимость от земли сделала его родителей чуточку грубоватыми. Мистер и миссис Доддингтон, вечно промокшие, вечно усталые, были вечно угнетены, ничего нового не появлялось в их глуши, а все старое будто тускнело от небреженья. Строгие религиозные мысли о собственной участи не столько поддерживали, сколько давили их. Правда, встречные, завидя их на деревенской улице, сдергивали шапки, но письма, которыми одолевал их банк, не делались оттого более утешительными. Деньги были словно ручеек среди болот – только пробьется и тотчас исчезнет: все, что удавалось выколотить из фермы, выжать из прилегающих земель, тут же шло на ворота, налоги, плетни, дренаж, ремонт или семена. Все уходило в песок. В среде соседей-помещиков они не играли никакой иной роли, кроме той, которая была им определена, – они были бедные землевладельцы в пору, когда к бедности относились всерьез. Участь еще менее завидная, чем участь их же работников или арендаторов, чьи откровенно унылые лица и вечно жалостные голоса угнетали Гэвина, когда мальчиком он видел их в усадьбе. Если б Доддингтонам сказали, что подобные им обречены вымиранью, они б только Удивились чуть-чуть, что столь запутанные беды могут столь просто разрешиться.
К концу пребывания в Саутстауне Гэвин всегда начинал заранее мучиться мыслями о доме. Настолько, что, ступая на Раскисший в жаре асфальт, уже вспоминал засасывающую липкость сырых дорожек. Здесь он день и ночь широко вдыхал пока неосознанную радость. Мидлендс нагонял тоску, от которой сразу сжимались легкие, – такой стылый, застойный воз-Дух был заперт за отсырелыми, дерюгой обитыми дверьми в коридорах родного дома.
Здесь ему отвели комнату во втором этаже, окнами на улицу. По бордюру цвели пучками фиалки; сгущались сумерки, фиалки постепенно чернели. Позже уличным фонарем забрасывало скользящую тень дерева на потолок у него над кроватью. Тот же свет пробивал кружева туалетного столика Миссис Николсон в первый раз, когда заглянула к нему, чтоб пожелать с порога покойной ночи, объявила комнатку «дурацкой». Видно, Рокэм ее выбрала, исходя из его малолетства, сама она помещалась в том же этаже. Миссис Николсон хоть об этом и умолчала, сочла, кажется, что здесь уместней было бы поселить девочку, но не мальчика.
– Ведь я думаю, – сказала она, – тебе по ночам вряд ли бывает скучно?
Сидя в высоких подушках, сжимая в руке стакан молока, он ответил:
– Я ничего не боюсь.
– Но скучно бывает? Отчего?
– Не знаю. От мыслей, наверно.
– Да чем же они плохи, – сказала она, – эти твои мысли?
– Когда я тут, ночью время зря уходит, а мне про это думать не хочется.
Миссис Николсон, уже совсем готовой к выходу, осталось только накинуть газовый шарфик на волосы, а потом повязать его вокруг шеи.
– Ты скажи, – прерывая это занятие, потребовала она, – ты ведь не огорчаешься, что я ухожу? Тебе ведь тут, наверху, все равно, ты и не знаешь, дома я или нет?
– Нет, я знаю.
– Наверное, – предположила она неуверенно, – тебе спать надо? Все говорят, тебе полезно ложиться пораньше, но дни тогда такие короткие. Ну, мне пора.
– Еще и кареты нет.
– И не будет, не заказана. Такая благодать, приятно пройтись пешком.
Правда, говорила она так, словно радость прогулки ей заранее отравлена; как и он, она не могла не понимать, что уходя теперь, поступает жестоко. Она прошла в глубь комнаты поправить перед зеркалом шарф – еще не стемнело.
– Ну один-то разок можно лечь и попозже? Ведь это ничего, как ты думаешь? Я спрошу у Рокэм.
Решение оставалось за Рокэм. На ней лежало все, что отдавало резкостью распоряжений. Сама же миссис Николсон никогда и ничего не приказывала. Все в доме шло если не по волшебству, то с легкой руки покойного Джимми, раз и навсегда пустившего в ход этот часовой механизм. Блюда, подаваемые к столу, удивляли миссис Николсон, кажется, так же сильно и так же приятно, как Гэвина. И тем не менее она казалась не праздной, но занятой. На что тратила она дни, Гэвин не задумывался. Задумался потом, когда было слишком поздно. А они все больше наполнялись ею – дни, которые она тратила так беспечно.
Зато Рокэм всем командовала и старалась держать мальчика подальше от хозяйки. «Хозяйка, – говорила она, – к детям непривычная». И потому Рокэм каждое утро таскала его на море. Берег, весь в оранжевых холмиках гальки, был прочесан волнорезами, и возле одного из них устраивалась Рокэм с журналом. То и дело она поднимала глаза, то и дело его окликала. Обидно сданный на попечение Рокэм, Гэвин изводил ее, как несмышленое дитя: пытался украсить ей шляпку лентами из водорослей, приставал, чтоб она вытряхнула у него из ботинка камешки. Спуск с плато к подножью скал вызывал в буквальном смысле чувство униженья. Вблизи море угнетало колышущимся соленым простором – он норовил повернуться к нему спиной и, заслонив глаза щитками ладоней, смотрел вверх. Саутстаун отсюда, конечно, не был виден – как не видны безделушки на полке тому, кто стоит прямо под ней, – зато здесь как нигде поражала его иллюзорность, его волшебная искусственность. Флажки по краю набережной, склоненные к перилам фигурки – все было крошечное и четкое на фоне слепящего неба. И всякий раз, когда он смотрел вверх на этих смотрящих вниз, у него обрывалось сердце – а вдруг там она?