Он подумал и прибавил:
— Семьдесят один.
Некоторое время Лапшин молча глядел на Чалова. Тот было еще протянул руку к бумаге, чтобы пожевать, но под влиянием взгляда Лапшина сжал пальцы в кулак.
— Был ты хороший вор, — сказал Лапшин, — и никогда не филонил. Взяли тебя — значит, и отвечай за дело. По мелкой лавочке идешь, Моня. Стыдно!
— Семьдесят один, — сказал Моня, — тридцать два, сорок.
— Ну и дурак! — сказал ему Лапшин. — Как был дурак, так и остался дураком.
Моня снял с головы шапку, бросил ее на пол, наступил на нее ногой и сказал одесским говорком:
— Начальничек, это-таки да Моня. Это не Чалов. Хорошему человеку завсегда объясню.
И он косо взглянул на Окошкина.
Моню увели в камеру, а Лапшин с Окошкиным просидели в кабинете часа полтора. Лапшин сидел на подоконнике, сосал папироску и говорил:
— Повел я этих офицеров. Ничего, идут. Довел до места, И спрашиваю, как в книжках читал: дескать, у кого имеется последнее желание? И тогда один господин, высокенький такой мужчина, усатый, мне заявляет: «Делайте ваше дело, господин пролетарий, потому что когда наши вас поставят, то, поверьте, не спросят, какое у вас желание…» О, брат, как!..
Они вышли из управления вместе, и Окошкин проводил Лапшина до самого дома.
— А то хочешь, пойдем ко мне? — сказал Лапшин. — Будем боржом пить…
Один раз в своей жизни он был в Боржоми, и с тех пор у него осталась любовь к этому месту. Темные бутылки с водой, пахнущей йодом, напоминали ему душные вечера в парке, прогулки в горы, любезного и обходительного врача, книги, которые он там прочитал…
Окошкин попил с ним боржому, поел огурцов с помидорами, потом сказал:
— Я у тебя переночую, товарищ Лапшин. Мне сейчас уже некуда идти.
— Как некуда? — спросил Лапшин.
— А у меня комнаты нету, — сказал Окошкин, — я у товарищей ночую. У меня сестренка разродилась, и мама к ней приехала, так что мне спать совершенно негде.
Он махнул рукой.
— Ну, ночуй! — сказал Лапшин. — Если так, то уж ночуй.
Сняв со стены гитару, он потрогал струны и запел украинскую песню с мягкими и печальными словами. Пел Лапшин плохо, врал и любил ноты позадушевнее. Окошкин взял у него из рук гитару и, сделав лицо идиота, спел очень глупую частушку.
— Это да! — сказал Лапшин удивленно.
Заснули они под утро, очень довольные друг другом, а утром, вместе напившись чаю с рогульками, пешочком, по холодку, пошли в управление. Васька молчал, чем-то подавленный, вероятно вспоминая вчерашнюю свою истерику, а к Лапшину пристала уличная сучка, и он посвистывал ей и разговаривал с ней как с человеком.
Потом Окошкин два дня сидел в засаде на Стремниной улице — поджидал жуликов, и Лапшин его не видел и не думал о нем. Но когда Васька явился, Лапшин обрадовался ему и терпеливо выслушал весь его рассказ о том, как ждали, как не шла вода, и какая стерва хозяйка, и как брали жуликов, и как все отлично получилось.
— Здорово работали! — говорил Васька, и его круглое лицо, покрытое загаром и мелкими капельками пота, все светилось от возбуждения. — Знаешь, товарищ Лапшин, это большое дело врага брать, очень растешь на этом и мужаешь… И переживал я сильно!
Он вытаращил глаза. Это должно было изобразить степень его переживаний.
— Вот как я переживал! — воскликнул Васька. — Я весь дрожал…
— Ну ладно, иди! — сказал Лапшин. — Мне работать надо.
И, оставшись один в кабинете, попивая чай и покуривая над грудой спешных и важных бумаг, он вдруг задумался и с силой и ясностью вспомнил первые дни своей работы в Чрезвычайной комиссии, а главное — себя самого, свои тогдашние мысли и чувства, мокрый пайковый хлеб, зеленую махорку и бесконечные допросы.
Несколько раз Васька Окошкин ночевал у Лапшина, потом как-то спросил:
— Иван Михайлович, а что, если я у вас немного поживу?
— Поживи немного, — сказал ему Лапшин. — Только гулянок у меня не устраивай, не люблю.
— Боже сохрани! — сказал Васька.
У него не было почти никаких вещей, зато была масса желаний: он хотел сшить себе сапоги, как у Побужинского, собирался купить велосипед, рассуждал, что бриться нужно самому, а для этого необходим бритвенный прибор, хотел купить настольный вентилятор, заграничную зажигалку, охотничье ружье и уйму других вещей. Как все люди, страстно желающие чего-либо, он научился быстро и ловко оправдывать каждое свое желание. Так, он говорил, что велосипед экономит время и развивает мускулы ног, которые у него, у Васьки, почему-то ослабели; бритвенный прибор ему был нужен для экономии, чтобы не бриться в парикмахерской; настольный вентилятор, по его мнению, обеспечивал очень высокую производительность труда в жаркие летние дни; зажигалка экономила деньги, затрачиваемые на спички, и т. д. Все эти рассуждения очень утомляли Лапшина, и когда Васька начинал болтать о своих мечтах, Лапшин ему говорил «отвяжись!» и ложился на кровать лицом к стене.
Мечты оставались мечтами. Васька получал немного, половину из каждой получки отдавал сестре, а остальные растрачивал с жаром и рвением в два-три дня. Деньги жгли ему руки, он обожал дарить и покупал все, что подворачивалось под руку: мундштук, камеру для футбольного мяча, носовые платки, распялку для костюма, ароматическую бумагу «фиалка», комплект журнала за прошлый год и прочее в таком же роде.
— На, товарищ Лапшин, — говорил он, вынимая из кармана коробочку мятных лепешек, — Это тебе!
— А чего это?
— Такие штучки, — говорил Васька, — для освежения во рту.
— Да у меня во рту и так свежо, — говорил Лапшин, недоуменно вертя пальцами коробочку. — Что тебе в башку взбрело?
За стол и квартиру Лапшин у Васьки ничего не брал, и Васька в благодарность покупал «для дома» то чай-полотенце с нет ухами, то зубную пасту, то дорогих папирос или ветчины. Васькино присутствие причиняло Лапшину много хлопот, но это не раздражало его, наоборот, ему нравился тот шумный беспорядок, который Васька удивительно быстро создавал вокруг себя. Мучили Лапшина только вечные телефонные звонки, которые начались вслед за Васькиным въездом. Звонили всегда только женщины, и так как ни Васьки, ни Лапшина днем дома не бывало, звонили ночью. Телефон висел над кроватью Лапшина. Сонный, он снимал трубку, и женский голос спрашивал:
— Васеныш?
Они давали Окошкину каждая свое имя, и поэтому Лапшин никогда не понимал, кого спрашивают.
— В чем дело? — кричал он, раздражаясь. — Кого нам надо?
Васька просыпался от крика, но не подавал признаков жизни, надеясь, что как-нибудь обойдется без него и что ему не придется вставать.
— Какой вам номер нужен? — мучился Лапшин.
Женщина пугалась, вешала трубку, а Васька говорил:
— Постоянно телефонная станция путает номер. Какое безобразие…
Если же голос в трубку объяснял, что Васюрка, или Вавка, или даже Котик — на самом деле Окошкин, то Ваське приходилось вставать с постели, и тогда он мучительно долго болтал над головой Лапшина, не давая ему заснуть и раздражая его до того, что он кричал:
— Ты дашь мне спать или нет, черт паршивый? Третий час ночи! Нашел время обнюхиваться…
— А я виноват? — огрызался Васька, закрывая ладонью трубку. — Чего вы орете?
Утром он оправдывался и говорил, не глядя в глаза Лапшину, бесконечно лживым и блудливым голосом:
— Ей-богу, Иван Михайлович, она по делу. Это моей сестренки подруга, Катька Осокина, не знаете?
— Не знаю, — мрачно говорил Лапшин.
И они шли в управление — Лапшин впереди, а Васька сзади, и не разговаривали друг с другом. Но наступал день с работой и делами, Васька являлся в кабинет к Лапшину с докладом, стоял перед столом «смирно» и докладывал и говорил уже не «товарищ Лапшин», а «товарищ начальник», и выяснялось, что дело, которое он вел, шло блистательно, а главное, с легкостью, без пота, бестолковой беготни, без многословия и проволочек — одним словом, шло так, как должно было идти в бригаде Лапшина. II Лапшину делалось жалко Васьки, и он говорил ему что-либо примиряющее, но строгое, например:
— Побрился бы ты, товарищ Окошкин! Эдак не годится.
Или:
— Тут-то у тебя ладно, а вот почту ты не очень читаешь…
Или еще:
— Прошу заняться комнатой для ожидающих! Там черт знает что творится. Посажу под арест, тогда поздно будет.
На что Васька неизменно отвечал:
— Слушаюсь. Можно идти?
— Идите! — говорил Лапшин и строго глядел в спину Окошкину, шедшему к двери.
Он был способным работником и любил дело, но ему еще очень не хватало выдержки и упорства. И Лапшин нарочно придерживал его, не давая ему уполномоченного, хотя Окошкин почти самостоятельно вел дела. И относился Лапшин к Окошкину куда строже, чем к другим работникам своей бригады, и жучил его чаще и обиднее, чем других, и решительно ничего не прощал ему. Но чем дальше, тем больше Окошкин привязывался к Лапшину, и хоть давно пора было съехать ему от Лапшина, но он этого не делал и даже перестал говорить о том, что подаст рапорт и получит свою комнату…