Он стонал так горестно, так мучительно, что его жена, наконец, проснулась. — Что с тобой? — спросила она сонным голосом. Старик не шевельнулся и затаил дыхание. Так он лежал неподвижно до утра в черном гробу своей тоски, словно червями, снедаемый мыслями.
К утреннему завтраку он пришел первым. С глубоким вздохом он уселся за стол, но кусок не шел ему в горло
«Снова один, — подумал он, — всегда один!.. Когда я утром ухожу в контору, они еще отсыпаются, устав от театров и балов, а когда я возвращаюсь домой, они уже веселятся где-нибудь в своем обществе, куда они меня не берут с собой… Ох, деньги, проклятые деньги!.. они их испортили… из-за денег мы стали чужие друг другу… А я, дурак, старался наскрести побольше — и что же?.. самого себя я ограбил, я сделал себя нищим, а их испортил… Пятьдесят лет я работал как вол, не знал, что такое отдых… а теперь — один…»
Жена и дочь все не приходили, и он начал сердиться. «Почему она не идет?.. Я должен поговорить с ней… я скажу ей… мы должны уехать отсюда… сегодня же… Почему она не идет?.. Верно, она еще не отдохнула, спит себе со спокойной совестью, а у меня сердце разрывается… Ее мать… часами наряжается, принимает ванну, наводит лоск… маникюр, парикмахер… раньше одиннадцати она не выберется… Чему же удивляться… что может выйти из девочки?.. Ох, эти деньги, проклятые деньги!»
За его спиной послышались легкие шаги. — Доброе утро, папочка, как ты спал? — Женская головка наклонилась через его плечо, и нежные губы коснулись его горячего виска. Невольно он отдернул голову: ему был противен слащавый запах духов Коти. И потом…
— Что с тобой, папочка?.. Опять не в духе?.. Дайте кофе и яичницу с ветчиной… Плохо спал или получил неприятные известия?
Старик подавил свой гнев. Он опустил голову, не решаясь взглянуть на дочь, и ничего не ответил. Он видел только кисти ее рук на столе, милые, холеные, лениво играющие на белом поле скатерти, будто избалованные породистые борзые. Весь дрожа, он робко скользнул взглядом по ее тонким девичьим рукам, еще полудетским… давно ли эти руки каждый вечер обнимали его, когда она прощалась с ним перед сном… Он видел округлость ее девичьей груди, ровно дышавшей под новым свитером. «Раздетая валялась с чужим мужчиной, терзался старик. — Он трогал ее, ласкал, наслаждался… моя плоть и кровь… мое дитя… о, негодяй!» — Он громко застонал, сам того не замечая. — Что с тобой, папочка? спросила она ласково и с тревогой. «Что со мной? закипали в нем гневные слова. — У меня дочь проститутка, и у меня не хватает мужества сказать ей это».
Но он только невнятно пробормотал: — Ничего, ничего! — и, поспешно схватив газету, развернул ее, чтобы отгородиться от вопросительного взгляда дочери — он не мог смотреть ей в глаза. Руки его дрожали. «Сейчас, сейчас надо сказать ей, пока мы одни», — мучился он. Но слова не шли с языка; даже взглянуть на нее у него не хватало сил.
И вдруг он резко отодвинул стул, тяжело поднялся и, повернувшись, ушел в сад; он почувствовал, что против воли крупная слеза потекла по его щеке. Этого она не должна была видеть.
Приземистый коротконогий старик долго шагал по саду и пристально смотрел на озеро. Его глаза, затуманенные едва сдерживаемыми слезами, все же не могли не видеть прелести ландшафта: за серебристой дымкой лежали мягкие зеленые волны холмов, словно заштрихованные тонкими черными линиями кипарисов, а за ними круто поднимались горы, строго, но без высокомерия взирая на красоту озера, как суровые люди наблюдают игры горячо любимых детей. Так ласково и радушно цветущая природа раскрывала объятия, призывая каждого быть добрым и счастливым, так божественно сияла вечная улыбка благословенного юга!
«Счастливым!.. — Старик горестно покачал отяжелевшей головой. — Да, здесь можно быть счастливым. Один только раз я позволил себе эту роскошь, один только раз захотел испытать, как хороша жизнь для тех, кто не знает забот… в первый раз после пятидесяти лет, ушедших на подсчеты, вычисления, сделки, мелочный торг, захотел насладиться несколькими светлыми днями… один-единственный раз, прежде чем меня закопают… Бог мой, шестьдесят пять лет… в такие годы смерть не за горами, и тут не помогут ни деньги, ни врачи… Я хотел только вздохнуть свободно, хоть раз в жизни подумать о себе… Но недаром покойный отец всегда говорил: «Удовольствия не про нас, тащи ношу на горбу до самой могилы…» Только вчера еще я думал, что могу позволить себе отдых… вчера еще я был почти счастлив… любовался своей красивой, веселой дочкой, радовался ее радости… и вот уже бог покарал меня, уже он все отнял у меня… теперь — конец… я больше не могу говорить с родной дочерью… не могу смотреть ей в глаза, так мне стыдно за нее… Всегда и везде будет преследовать меня эта мысль — и дома, и в конторе, и ночью в постели: где она сейчас, где она была, что она делала? Никогда уже я не приду домой спокойно… Бывало, она бежит мне навстречу, и сердце радуется оттого, что она так молода, так хороша собой… А теперь, когда она поцелует меня, я буду думать, кому принадлежали эти губы вчера… Быть в вечной тревоге, когда ее нет, и не сметь взглянуть ей в глаза, когда она со мной… Нет, так жить нельзя… так жить нельзя…»
Старик ходил взад и вперед, пошатываясь и бормоча себе под нос, как пьяный. Взгляд его снова и снова обращался к озеру, слезы непрерывно текли в бороду. Он снял пенсне и остановился на узкой тропинке, щуря мокрые, близорукие глаза; вид у него был такой потерянный и жалкий, что проходивший мимо мальчишка-садовник в изумлении застыл на месте, потом громко прыснул и насмешливо крикнул что-то по-итальянски. Это вывело старика из оцепенения, он торопливо надел пенсне и побрел вглубь сада, чтобы где-нибудь на уединенной скамье укрыться от людей.
Но не успел он выбрать подходящее место, как его вспугнул донесшийся откуда-то слева смех… знакомый смех, который теперь разрывал ему сердце. Музыкой звучал он ему целых девятнадцать лет, этот звонкий, шаловливый смех… ради него он провел столько ночей в вагоне третьего класса — тащился в Познань, в Венгрию только для того, чтобы привезти что-нибудь, высыпать перед ними горсточку желтого навоза, на котором расцветало это беззаботное веселье… только ради этого смеха он жил, ради него довел себя до болезни печени… лишь бы он постоянно звенел из любимых уст. А теперь он вонзался в его тело, как раскаленная пила, этот проклятый смех.
И все же старик не устоял перед искушением и подошел поближе. Он увидел свою дочь на теннисной площадке; она вертела ракетку в обнаженной руке, свободным движением подбрасывала и ловила ее, и вместе с ракеткой к синему небу взлетал ее шаловливый смех. Трое мужчин с восхищением смотрели на нее — граф Убальди, в свободной спортивной рубашке, офицер, в плотно облегающей военной тужурке, и мекленбургский барон, в безукоризненных бриджах — три резко очерченные мужские фигуры, будто изваяния вокруг порхающего мотылька. Старик и сам не мог оторваться от этой картины. Боже, как она была хороша в белом коротком платье, как золотило солнце ее светлые волосы! И с каким блаженством испытывало в беге и прыжках свою легкость и проворство это юное тело, опьяненное и пьянящее свободным ритмом своих движений! Вот она подбрасывает в воздух белый меч, следом за ним второй и третий; как грациозно изгибается ее стройный девичий стан; вот она подпрыгнула, чтобы поймать последний мяч. Такой он никогда ее не видел: полная задорного огня, она была словно реющее белое пламя, окутанное серебристым дымком смеха, девственная богиня, родившаяся из плюща южного сада, из мягкой лазури зеркального озера; никогда это гибкое, стройное тело так вольно, так безудержно не отдавалось пляшущему ритму движений. Нет, никогда не видел он ее такой в душном городе, в его каменных стенах, никогда, ни дома, ни на улице, так не звенел ее голос, будто освобожденный от всего земного, — так жаворонок поет свою веселую песню… Нет, нет, никогда не бывала она так хороша! Старик не сводил с нее восторженного взгляда. Он все забыл и только смотрел на это белое реющее пламя. Он мог бы без конца стоять так, с восхищением вбирая в себя ее облик, — но вот, высоко подпрыгнув, она ловко поймала последний из подброшенных мячей и, разгоряченная, тяжело дыша, с победоносной улыбкой прижала его к груди. — Браво, браво! — захлопали с увлечением следившие за ее игрой мужчины, будто прослушав оперную арию. Их гортанные голоса вывели старика из оцепенения. Со злобой он посмотрел на них.
«Вот они, негодяи! — стучало его сердце. — Вот они… Но кто же из них? Кто из этих трех франтов обладал ею?.. Как они разодеты, надушены, выбриты… бездельники… Мы в их возрасте сидели в заплатанных штанах в конторе, стаптывали башмаки, обивая пороги клиентов… их отцы, может быть, еще и сейчас мучаются, кровью и потом добывая для них деньги… а они катаются по белу свету, лодырничают… вон они какие — загорелые, глаза веселые, нахальные… Отчего им не быть красивыми и веселыми?.. стоит такому полюбезничать с тщеславной девчонкой, и она уже готова на все… Но кто же из них, кто? Ведь один из них и сейчас мысленно раздевает ее и самодовольно прищелкивает языком… Он знает ее всю и думает — сегодня ночью опять… и делает ей знаки глазами… Мерзавец!.. Убить бы его, как собаку!»