И тут вдруг меня окатило потом. Пистолет! Я не сдал его тогда, сразу в мае 1945 года, в сверкающем, ликующем мае, когда все было можно, все было позволено и, казалось, вечно, всегда все будет можно и все будет позволено.
И шли и дни, и месяцы, я вспоминал и забывал, а может быть, жалко было его сдавать. А потом уже было поздно, уже вокруг была стена. Уже никак нельзя было прийти и сказать: „Вот!" – и протянуть пистолет. То же самое, что протянуть бомбу с догорающим фитилем и сказать: „Пожалуйста!" И шли дни и месяцы, а потом и годы, теперь только можно было его разобрать на части и выкинуть. А куда выкинуть? В мусорный ящик на задний двор? За случайный забор? Самое подходящее место – колодец, но на сто верст кругом не было колодца. И вот – доигрался! Я достал бельевую корзину и стал выкидывать книги, газеты, старые носки, тряпье, мотки проволоки, на дне лежала сморщенная кобура. „ТТ" показался очень тяжелым, от него пахло кожей, старым лежалым железом, ужасной угрозой.
И в это время тройной стук в дверь и голос:
– Милиция.
И будто упали стены, и стоял я голый перед всем светом. И даже не успел подумать, как же это все быстро узнали, в ту же минуту, в ту же секунду уже оказались на пороге.
Как шар, загнанный в лузу, забитый намертво колом, стоял я в углу, не шелохнувшись.
Стук повторился.
Я накрыл пистолет газетой и, словно лунатик по краю крыши, двинулся к двери, и не своей, как бы замерзшей чужой рукой снял крючок.
На пороге стоял милицейский капитан в новой фуражке и щегольской синей шинели, как-то особенно выглаженный, особенно аккуратный, какой-то даже опереточный, словно из кинокартины студии Юношеских и детских фильмов, и в комнате запахло „Ландышем", а за ним гражданский тип в мальчиковой кепочке на макушке, в мальчиковых ботинках.
– Здравствуйте, – капитан улыбнулся, и от этой улыбки еще шире волнами распространился в комнате запах „Ландыша", а тот, что был за ним, как только вошли, выдвинулся, вынырнул из-за широкой, мощной спины капитана, из-за пижонского торса, в мальчиковой пестрой кепчонке, незначительный такой, вредненький, и сделал странное круговое вращение головой, словно сразу вобрал в себя комнату со всеми ее углами, а потом поглядел на меня и вобрал и меня с головы до ног, со всеми потрохами и недозволенными мыслями и ужасающими интеллигентскими сомнениями.
– Проверка документов, – сказал капитан, – паспорт, пожалуйста.
Я пошел к пиджаку, висящему на стуле, и достал паспорт. Все было как во сне.
Капитан аккуратно перелистал паспорт и заглянул на какую-то интересующую его страницу. Но она была чистая и непорочная.
Кепочка небрежно оглядывала потолок.
– А кто тут еще живет? – сказал капитан, не выпуская паспорт из рук.
– Я один.
– А кто еще прописав? – спросила кепочка.
– Он же говорит, что один, – сказал капитан. Кепочка небрежно огладывала стены, и вдруг взгляд его задержался на столе с горбившейся на нем газетой „Известия" и таившимся под ней ТТ. И казалось, от одного этого взгляда ТТ сейчас даст спуск, начнет стрелять в стены, в живот, в ноги, куда попало, пока не разрядит всю обойму. Я осторожно повел за взглядом и понял, что он, не отрываясь, глядит не на газету, а на крохотный, только недавно по комиссионному случаю приобретенный немецкий приемничек „Харнифон", ловивший весь мир на длинных, средних и коротких волнах.
– Трофейный? – спросила мальчиковая кепочка.
– Немецкий.
– И на всю катушку берет?
Я смолчал. Может быть, из-за приемничка, из-за этого чудо-"Харнифона" они явились, хотя я и пользовался им осторожно, сугубо под вой радиоточки, передававшей „Запрягайте, хлопцы, коней", приблизивши к шкале ухо, пытаясь сквозь троекратную забиваловку и сквозь вой, трескотню и пиликанье, зверское бормотание на всех языках, сквозь веселящий газ, джазовое безумие мира, и снова, поверх, покрываемые троекратной забиваловкой, выловить информацию, ту раздражающую и все-таки ловимую русскую далекую речь, которая сразу по тону, по тембру, по вибрированию, по придыханию отличалась от однообразного, дистиллированного голоса наших дикторов. Может, это ночное пиликанье, этот шорох и достиг ушей Свизляка, и он написал куда следует, а куда следует, он знал.
– Игрушка зарегистрирована? – спросила кепочка.
– Еще не успел, я ведь только вчера приобрел.
– Вчера? – удивилась кепочка и покачала головой.
– Надо закон исполнять, – сказал капитан и усмехнулся, прямо одурманивая „Ландышем".
– Правильно, правильно, – согласился я.
– Законы для этого и пишутся, чтобы их граждане исполняли, не вольничали,– все так же улыбаясь, сообщил капитан. – Ну, извините за беспокойство.
Он взял под козырек, и кепочка тоже неожиданно приложила два пальца к виску, и они вышли в коридорчик, я услышал стук в соседнюю дверь.
– Милиция.
Почему они явились именно сейчас, это случайно, или они связаны с тем, который ждет меня на улице? Что они хотели проверить, дома ли я? Все шито белыми нитками, нельзя же так грубо работать. А может быть, это действительно случайно, может быть, это совпадение? И я усложняю. Но почему именно сейчас? Почему такое роковое совпадение? Или мне это так везет? Нет, это, наверно, случайно, ведь они вошли в другие комнаты, они и там громко спрашивали документы, но как-то лениво, нехотя, каким-то нарочным голосом.
Я смотрю на телефон, мне кажется, кто-то в нем поселился и смотрит на меня, и слушает мои мысли.
Звонок, еще и еще, и еще, и еще. Комната как бы вся наполнилась звоном, звенели чашки, и звенела электрическая лампочка, еще и еще… Кто-то там упорный и упрямый, настырный, еще и еще, и еще…
Я поднял трубку.
– Да-а-а!
Никто не ответил. Я прислушался. Гудело пространство.
Проверяют, дома ли я. Но куда я могу деться? Что, просочиться сквозь стену, растаять в воздухе, прыгнуть с крыши на крышу или убить себя?
Я выглянул в окно. М о й стоял у ворот и курил. Выкурив папиросу, он бросил ее щелчком в урну и пошел к краю тротуара, переждал поток машин и, когда последняя прошла, шагнул на мостовую и стал спокойно переходить улицу. На той стороне он опять стал на краю тротуара и стал смотреть на наш дом, на окна, на какой-то миг наши глаза будто встретились, он утер рукавом нос, потом подтянул штаны, повернулся и спокойно пошел к телефонной будке.
В будке медленно набрал номер, обождал, пока ему ответят, и потом что-то долго, спокойно и серьезно говорил. Выкладывал ли он начальству свои наблюдения, умозаключения или, может, тете рассказывал о своих детях, какие отметки получили, он что-то послушал и повесил трубку. Потом он немного постоял в будке, не предпринимая никаких действий, затем набрал еще какой-то номер и на этот раз, заговорив, сразу же стал смеяться и все время, пока разговаривал, смеялся. Рассказывали ли они друг другу анекдоты, или вспоминали что-то свое, очень веселое, или просто трепались, а может, он рассказывал обо мне, и это было так забавно, что его разбирал смех. Но вот он, отсмеявшись, повесил трубку и вышел из будки. Он вынул пачку папиросу, закурил на ветру, с горящей папиросой перешел улицу на эту сторону, и снова пошел к воротам, и терпеливо и безразлично глядел на прохожих, а они на него не глядели.
Садовая грохотала и содрогалась от движения машин, и в живом потоке то и дело проносился засыпанный снегом грузовичок с черным крепом на кумаче по борту. Он пролетал с серебряным глазированным гробом и неживыми цветами венков, а вокруг на стульчиках, расставленных, как в зале заседаний, сидели скорбящие, глазели на окружающее, разговаривали и смеялись. И сразу же впритык, без границы жизни и смерти, автоцистерна – „Живая рыба".
Что– то именно сегодня столько похорон, или это каждый день, или сегодня я особенно чувствителен к ним? Здесь, по Садовой, через Смоленскую проходит великий московский похоронный путь к Зубовской, а там правый поворот на Пироговку, мимо особняков, мимо медицинских корпусов к краснокирпичным стенам Новодевичьего, в тупик.
Грузовичок с черным крепом на борту весь день мелькает в общем потоке, и уже кажется, это одни и те же похороны кружатся, кружатся по городу в этот темный, желтый день.
* * *
Поздно зимой поднимается солнце из-за Соколиной горы, и встаешь еще в темноте, и алые дымы медленно плывут к замерзшему, застывшему изумрудному небу с утренними бесцветными звездами, и идешь по окаменевшей тропе от соцгорода к заводу, и далеко слышен скрип шагов.
Нет ни улицы, ни дороги, лишь одинокие, странно разбросанные в снежном поле краснокирпичные дома.
Я перехожу по тонкому шатающемуся мостику через темную, угольную, парящую на морозе Абушку на Нижнюю Колонию.
Я уже привык и к этой длинной, в разъезженных колеях, несуразной улице темных, низких, длинных бараков с мокрыми серыми рубероидными крышами, скорее лагерной, чем городской или поселковой, к их казарменному запаху хлорки, гремящему на веревках белью, синим угарным дымам печурок.