Колюхов допил квас, поблагодарил и поднялся уходить.
— Ты забегай когда, Федор Андревич, — пригласила Дарья. — Что было — не было. Важно — сейчас хорошо. Заходи, Федор.
От корякинской избы до самойловской было недалеко, но Колюхов шел долго.
Разговор с Дарьей как-то утомил, отупил его, и он все хотел вернуть то светлое настроение, что пробудила в нем жатва, а оно не возвращалось.
Он останавливался, смотрел на буйные огороды за пряслами, на каждую избу, на всю улицу разом — ведь родился здесь, все подзаборья на четвереньках облазил, о каждую крапивину босые ноги жалил — должно же что-то зацепить за сердечную струну, чтобы жалобно и тонко запела, застонала душа, чтобы хоть на секунду понять себя Федюнькой, у которого впереди бессмертная жизнь, а на голове легкая рука матери, — так нет: видел обновленные и совсем новые избы, прясла, картофельную ботву, замечал, где что нуждается в хозяйственной руке, но все было чужое, равнодушное. Был Федюнька, да вышел весь!
Может, так и надо, чтоб никакого обмана не было. Нечто же человек живет-мается всю жизнь затем только, чтобы под конец искать себя голопузым в родной крапиве? Шалишь! От слабости это. Это как всякий раненый мамку зовет от слабости. А в силе человек, так вперед смотрит, дело делает, крапива ему ни к чему. Кто при деле, тот всегда сильный. Тогда все ему навстречу идет: и уважение людское, и достаток, и бабья любовь. А только начни оглядываться, все пропадет. Нельзя человеку себя жалеть. Пожалел — конец! Да как старику быть, когда ничего, кроме жали, не осталось. Ничего. Вон та же Дарья — спокойная, не страшно ей, хоть и у плиты теперь, а все хозяйка жизни, каждый день ей запишется, зачтется. А ты сколько всего переделал, а где оно? Как пыль на ветру. В чужой стороне заметки не оставишь, настоящего уважения не наживешь. Человек ведь в конечном счете чего добивается? — Уважения. Памяти доброй по себе. Хочет, чтобы внукам его сказал кто-нибудь: вот дед у тебя был — Человек! Один для этого храм строит, другой, Наполеон какой-нибудь, в чужие страны воевать идет, третий, дурак, богатство копит... Эх, Федька, Федька! Не в тот рай ты ворота открыл, когда задумал слететь с отцовского гнезда...
У Самойловых в избе было пусто, только дети, дожидаясь Колюхова, играли во дворе. Завидев его, они обшарили глазами его руки и карманы, поняли, что гостинцев нету, сказали, если пойдет куда, пусть ключ положит на место, и огородами, перескакивая через сплетенную на меже картофельную ботву, побежали на речку.
Ставни были закрыты, и от этого в избе стоял приятный холодок. Колюхов посидел на диване, заново обследуя взглядом неузнаваемо измененное родительское жилище, потом прилег, надеясь задремать. За занавеской билась о стекло и звенела одинокая муха.
Все виденное и слышанное сегодня мелькало в голове яркими картинками, и не было в этом мельканье никакой стройности, одно наплывало на другое, к ним прибавлялись несвязные воспоминания, и весь этот кавардак не имел четкого смысла.
Колюхов задремал. Ему снилась жатва: копны-крестцы на поле, высокая телега снопов, сам он лежит на возу, а сзади с граблями на плече, легко ступает Анна, жена... И вдруг они оказываются на кладбище под елкой. Анна в белом, будто подвенечном, платье сидит в раскрытом гробу и спрашивает: «Ты за что меня погубил, Федя?» Глаза у нее холодные, блевотные. Ему некуда деваться от них, и он кричит что-то дикое, невразумительное. И просыпается от крика.
Сел, со стоном выдохнул, крутнул тяжелой головой. Прибредится чертовщина! Днем заснешь — всегда так. Кто добрый днем спит в деревне?
Он вышел на крыльцо, сел на горячую от солнца половицу, зажмурил глаза и долго не открывал их.
«Надо что-то делать, — подумал он, — не то с ума спятишь от безделья. К сестре в Парфенове съездить, что ли?».
Сестра Татьяна была его младше на несколько лет, замуж вышла в соседнее село где-то в двадцать пятом или шестом, с тех пор они и не виделись толком, так что она за сорок лет забыла, наверное, Федора совсем, но все же сестра. Надо съездить.
Вот только как добраться до Парфенова: нанять машину какую не наймешь, а шагать по жаре семь верст не хотелось.
Брякнула щеколда, и в ограду легко вошел племянник Виктор Иванович с пухлой полевой сумкой в руке.
— Вот шел мимо, дай, думаю, загляну, — объяснил он свой приход. — Пойдем-ка к нам обедать. Тонечка чего-нибудь там приготовила. Прибаливает она у меня.
Колюхов отказался, сославшись на то, что ожидает хозяев.
— В Парфенове к Татьяне еще хочу наведаться.
— Это успеется, —- заверил его Виктор Иванович, но настаивать на своем предложении не стал, сел рядом на ступеньку и вздохнул. От него резко пахло лекарствами и коровьим потом.
— В стаде был? — спросил Колюхов.
В Солянку на летник ездил. Болеют коровки. Молочко сдавать надо, а стадо плохое. Добрую треть на мясокомбинат надо: старые да яловые — что с них толку? А нет, держи! Поголовье сохраняй. На какой черт это поголовье, если молока нет? Расход один. Много никудышных коровок.
Он начал рассказывать о непорядках в животноводстве, подкрепляя свой рассказ многочисленными случаями, потом перешел на недостатки в других отраслях хозяйства, и все, по его, выходило плохо и неладно, и на каждый пример он сокрушенно улыбался обезоруживающей лягушиной улыбкой, качал лысой головой, хлопал себя ладошкой по ноге и задавал не требующий ответа вопрос: ну разве так можно?
Колюхову хотелось думать, что племянник не поливает грязью все подряд, а кровно болеет за просчеты, за каждую допущенную глупость и потому только согласно кивал: да-да, да-да... со стороны оно кажется все ладно... кто делает, тому виднее...
— А все-таки не сравнить жизнь со старой, — наконец возразил он.
— Так никто и не сравнивает! Но теперь ведь можно в золоте ходить. Почему никто ничего не хочет?.. Ой, как подумаешь — руки опускаются. Это ж надо так облениться? Из города целое лето возят сотни людей, а наши на завалинках покуривают. Куда это годится? Нельзя, нельзя так.
Лодыри всегда были, были и будут, — сказал Колюхов, — не они жизнь делают, не на них равняются.
— Тут — как сказать! Равняются, дядя, еще и как равняются. На том стоим.
— Ну, это ты загнул. Задний всегда к переднему подтягивается. Это везде так — хоть в дороге, хоть в работе.
— А бывает, и передний подождет. Зачем далеко ходить? — вот я. Что я, в полную силу работаю? Нет. Почему? Вижу, что другой и половины того не делает, а живет. Вот и думаю, к чему уродоваться? Как-нибудь, помаленьку да полегоньку проживу. Другой на меня смотрит, третий на него — круг получается.
— Не надо на себя так. Ты же в передовых ходишь.
— Это я к примеру. А есть у нас такие, есть...
Разговор их перебила пришедшая на обед хозяйка. Она могла бы и в яслях пообедать, обычно так и делала, а домой прибегала накормить детей и поросенка, но сегодня решила поесть с гостем, а тут еще и Виктор оказался, так что все к одному.
За чаем Колюхов поинтересовался, не смог ли бы Василий оттащить его на мотоцикле в Парфеново.
— А когда ему? — отрезала Анна, несколько расстроенная тем, что Виктор Иванович слишком усердно прикладывается к бутылке и все просил не говорить Тонечке, чтобы не волновать ее. — Ему вон пообедать некогда, целый день, как белка в колесе. Да там, чего доброго, выпьете, а ему как обратно? Ой, совсем же забыла: Петро оттуда сегодня зерно должен возить. Вот с ним и поезжайте! — обрадовалась она и тут же густо покраснела, получилось, что нашла самый легкий способ избавиться от гостя, но ничего поправлять не стала: — Машины у зерноскладов все взвешиваются. Виктор проводит.
Из окуней уха знатная — прозрачная, как сама вода, а есть в ней и сытая плотность, и запах соответствующий имеется. Опять же чистить окуней не обязательно: выпотрошил — и в котелок, потом с вареных снимешь шкурку вместе с чешуей, и останется белое, дольками мясо. Ложку проглотишь! Елец в уху не годится, разваривается начисто, одна костистая муть от него. Его на сковородке яичницей залить — это другое дело.
Только нету у Филиппушки ни сковородки, ни масла, ни яиц. Проще всего запечь пару пойманных у моста ельчиков на угольках — тоже вкусно.
Есть Филиппушке совсем не хотелось, мог бы и не варить ничего, но жалко было рыбу, если она пролежит в тепле до вечера, тогда хоть выбрось ее, сделается склеенная, а вареная простоит долго.
Огонь в плите горел скучно, невесело, совсем не так, как бывает зимой или в ненастные дни, когда с ним, как с задушевным человеком, и побеседуешь, и согреешься возле него, и в самоцветных россыпях угольков вдруг увидишь ожившие сказочные края. Теперь же, наверное, оттого, что в избе было слишком светло, пламени было не видно, угли сразу чернели и брались сизым пеплом, и жар, дышавший из плиты, не веселил, а раздражал, затруднял дыхание.