Кто-то, кому я недавно показывал в одном из моих стеклянных ульев движение этого колеса, заметное так же хорошо, как большое колесо стенных часов, с удивлением смотрел на это обнаженное бесконечное треволнение сотов, безостановочное, загадочное и безумное трепетание кормилиц у выводковых камер, одушевленные мосты и лестницы, которые образуют работницы, выделывающие воск, все захватывающие спирали царицы, разнообразную и непрерывную деятельность толпы, безжалостное и бесполезное напряжение, чрезмерно ревностную суету, нигде неведомый сон, кроме колыбелей, уже подстерегаемых завтрашним трудом, и даже покой смерти, удаленный из этого убежища, где не допускаются ни больные, ни могилы. И как только прошло удивление, наблюдавший все эти вещи поспешил отвратить глаза оттуда, где можно было прочесть полный печали ужас.
В самом деле, в улье, ликующем, на первый взгляд, за этими сверкающими воспоминаниями прекрасных дней, которые наполняют его и превращают в ларец драгоценностей лета, за опьяненной суетой, которая связывает его с цветами, со стремящимися водами, с лазурью, с мирным изобилием всего, что представляет красоту и счастье, – в самом деле, за всеми этими внешними радостями скрывается самое печальное зрелище, какое только можно видеть, и мы сами, слепцы, смотрящие только затемненными глазами на этих невинных осужденных, – мы хорошо знаем, что не их одних готовы мы жалеть, что не их одних мы совсем не понимаем, – но жалкую форму великой силы, которая одушевляет и пожирает также и нас.
Да, если хотите, это печально, как печально все в природе, когда ее наблюдаешь вблизи. И так будет всегда, пока мы не узнаем ее тайны, если у нее есть тайна. Если мы когда-нибудь узнаем, что такой тайны нет или что она ужасна, тогда народятся новые обязанности, которые еще, быть может, не имеют имени. А покуда в ожидании этого пусть наше сердце, если хочет, повторяет: «это печально», но пусть наш разум довольствуется словами: «так оно есть». В данную минуту наш долг заключается в том, чтобы искать, нет ли чего-нибудь за этими печальными явлениями, а для этого нужно не отвращать от них взоры, а смотреть на них пристально и изучать их с таким же интересом и мужеством, как если бы это были радости. Справедливость требует, чтобы раньше, чем жаловаться, раньше, чем судить природу, мы прекратили ее допрашивать.
Мы видели, что работницы, как только их перестает чересчур теснить угрожающая плодовитость матки, торопятся строить ячейки для запасов, постройка которых более экономна, а вместительность больше. С другой стороны, мы также видели, что матка предпочитает класть яйца в маленькие ячейки и что она требует их непрерывно. Тем не менее, за недостатком этих ячеек и в ожидании, пока их ей предоставят, она примиряется с тем, чтобы класть яйца в широкие ячейки, находящиеся на ее пути.
Из них выйдут пчелы, самцы или трутни, хотя яйца во всем подобны тем, из которых родятся работницы, противоположно тому, что бывает при превращении работницы в царицу; здесь перемена определяется не формой и объемом ячейки, потому что из яйца, отложенного в большую ячейку и потом перенесенного в рабочую ячейку, выйдет более или менее атрофированный, но несомненный трутень (мне несколько раз удалось произвести такое перенесение, которое довольно затруднительно, вследствие микроскопической величины и чрезвычайной хрупкости яйца). Необходимо, следовательно, чтобы царица, кладя яйца, имела способность узнавать или определять пол положенного яйца и приспосабливать его к ячейке, над которой она садится. Редко случается, чтобы она ошиблась. Как она этого достигает? Каким образом в мириадах яиц, заключенных в ее двух яичниках, она отделяет самцов от самок, и каким образом спускаются они, по ее желанию, в единственный яйцевод?
Вот мы опять стоим перед одной из загадок улья, причем одной из самых непроницаемых. Известно, что девственная царица не бесплодна, но что она может класть только яйца самцов. Только после ее оплодотворения во время брачного полета она производит по своему выбору работниц или трутней. После брачного полета она окончательно, до самой своей смерти, становится обладательницей сперматозоидов, вырванных у ее несчастного возлюбленного. Эти сперматозоиды, число которых доктор Лейкарт определяет в двадцать пять миллионов, сохраняются живыми в особой железе, расположенной под яичниками, при входе в общий яйцевод, и называемой сперматек. Предполагают, что узость отверстий маленьких ячеек и необходимость согнуться и сесть известным образом, к которой вынуждает царицу форма этих ячеек, оказывает известное давление на железку со сперматозоидами, которые вследствие этого вытекают оттуда и оплодотворяют проходящее яйцо. Это давление не должно в таком случае осуществляться над большими ячейками, и тогда железка совсем не откроется. Другие, наоборот, придерживаются мнения, что царица действительно обладает мышцами, которые открывают и закрывают выход из железы во влагалище, причем эти мышцы чрезвычайно многочисленны, сильны и сложны. Я не собираюсь решать, которая из этих двух гипотез лучше, потому что чем дальше движешься, чем больше наблюдаешь, тем лучше видишь, что мы являемся всего лишь утопающими в океане природы, до сих пор очень мало известном, и тем лучше узнаешь, что из глубины внезапно ставшей прозрачной волны всегда готов всплыть факт, который в одно мгновение разрушает все, что мы считали известным. Тем не менее я должен признать, что склоняюсь ко второй гипотезе. Во-первых, опыты бордоского пчеловода Дрори показывают, что в том случае, если все большие ячейки удалены из улья, матка при наступлении времени класть яйца самцов не колеблясь кладет их в ячейки работниц; и, наоборот, она будет класть яйца работниц в ячейки самцов, если в ее распоряжении не оставили других.
Затем прекрасные наблюдения X. Фаба над Osmies, дикими и одинокими пчелами из семейства Gastrilegides, обоснованно доказывают, что не только Osmie заранее знает пол яйца, которое она снесет, но что еще этот пол произволен для матки, которая его определяет, смотря по пространству, находящемуся в ее распоряжении, «пространству, часто случайному и не изменяемому», и кладет в одном месте самца, а в другом – самку. Я не буду вдаваться в подробности опытов известного французского энтомолога – они слишком мелки и отвлекли бы нас слишком далеко от сути. Но, какова бы ни была принятая гипотеза, и та и другая объясняют очень хорошо, помимо всякого понимания будущего, склонность царицы класть яйца в ячейки работниц.
Вполне возможно, что эта мать-раба, которую мы склонны жалеть, есть не что иное, как большая любительница страстных наслаждений, что в соединении мужского и женского начала, происходящем в ее существе, она испытывает особое наслаждение и как бы напоминание опьянения брачного полета, единственного в ее жизни. И здесь природа, которая никогда не бывает так остроумна и так лукаво предусмотрительна и разнообразна, как в том случае, когда дело идет о сетях любви, – и здесь она позаботилась подкрепить наслаждением интересы рода. Но, в конце концов, нужно, чтобы мы поняли друг друга и не обманулись в этом объяснении. Приписать таким образом какую-нибудь идею природе и думать, что этого достаточно, значило бы бросить камень в одну из этих неизмеримых пропастей, которые встречаются на дне известных гротов, и воображать, что произведенный камнем шум падения ответит на все наши вопросы и откроет что-нибудь другое, кроме огромности бездны.
Когда повторяют: «Природа хочет это, организует это чудо, имеет эту цель», – это буквально означает, что маленькое проявление жизни поддерживается, между тем как мы им заняты, на огромной поверхности материи, которая нам кажется бездеятельной и которую мы называем, – очевидно несправедливо, – небытием или смертью. Стечение обстоятельств, не имевших ничего общего, поддержало это проявление, выделив его из тысячи других, быть может таких же интересных, таких же разумных, но которые не имели той же удачи и исчезли навсегда, не получив случая нас восхитить. Было бы дерзостью утверждать что-нибудь другое; а все остальное – наши размышления, наша упорная телеология, наши надежды и паше восхищение, это, в сущности, – неизвестное, которое мы сталкиваем с еще менее известным, чтобы произвести маленький шум, дающий нам понятие о высшей ступени того особого существования, которого мы можем достигнуть на этой самой поверхности, немой и непроницаемой, подобно тому, как пение соловья и полет кондора открывают им наивысшую ступень существования, свойственную их роду. Тем не менее, остается верным, что одной из наших наиболее ведущих к истине обязанностей является произведение этого маленького шума каждый раз, как представляется случай, не падая духом из-за того, что он, вероятно, бесполезен.