Рабен презрительно усмехнулся, но, насколько мне помнится, он единственный усмехнулся тогда. «Цезарь» Мом-мзена произвел огромное впечатление на меня, когда я читал его мальчишкой, и, когда Лингг говорил, я вновь вспомнил Цезаря. Лингг говорил с необычной властностью и выглядел благороднее Цезаря, но дух был тот же, который побудил Цезаря принять закон, позволяющий должникам платить три четверти долга и запрещающий кредиторам продавать своих должников.
Именно тогда я начал понимать, каким великим человеком был Луис Лингг. Какой бы ни ставили перед ним вопрос, если уж он брал слово, то говорил как настоящий знаток. После окончания дебатов Рабен подошел к нам и был весьма любезен. Особую учтивость он проявлял по отношению к Линггу; и тогда меня поразила его неверность, его фальшь, мне даже стало больно оттого, что Лингг вынужден принимать его похвалы, или делать вид, будто принимает их, в своей обычной вежливой манере. Когда мы после собрания вместе возвращались домой, Лингг вдруг спросил меня:
— Зачем вы приводите Рабена на наши собрания? Вы дружите?
Я сказал ему правду:
— Это Рабен в первый раз привел меня на ваше собрание. Он сказал, что вы близкие друзья.
— Мне всего один раз довелось видеть его, — проговорил Лингг, — до того собрания. Он приходил ко мне как журналист «The New York Herald». Я ответил на его вопросы, вот и все.
Я рассказал Линггу все, что знал о Рабене, и из-за дурацкого благодушия расписал его лучше, чем он был на самом деле, возвысил его, убрал темные пятна, о которых уже знал достаточно. Стоит мне вспомнить об этом, и я готов убить себя; если бы я тогда сказал Линггу чистую неприук-рашенную правду о Рабене, все могло повернуться иначе. Но я был по-дурацки оптимистичен, сентиментален и хвалил предателя только потому, что он был немцем, по крайней мере, он говорил на немецком языке — как будто у гадюки есть национальность! Все время, пока я говорил, Лингг не сводил с меня глаз, изучал меня, читал мои мысли, уверен, читал правильно.
Когда мы добрались до дома, я, как всегда зашел к ним на полчасика поболтать, прежде чем идти к себе. И Лингг вновь заговорил о Рабене.
— Вы думаете, Рабен честный человек?
— Конечно, — воскликнул я, — ведь он же с нами!
— Вы обратили внимание, как он говорил сегодня? — спросил Лингг. (Я кивнул.) — Я имею в виду его стиль, американский или немецкий, который ему близок. Он постоянно повторяет два-три слова, прилагательных, которыми старается объяснить свою мысль. Например, первое слово «ужасный» — по-английски, а «schandlich — постыдный» — второе; он переводит немецкий эпитет на английский язык.
Я кивнул, не понимая, к чему он ведет.
Неожиданно Лингг достал листок бумаги.
— Я получил анонимное письмо. Не предлагаю вам читать его полностью, но обратите внимание на четыре строчки, здесь дважды употреблено «schandlich — постыдный» и дважды — «ужасный». В этом письме о вас сказано как о предателе, да и меня оно забрасывает грязью. Его автор слишком зол, чтобы достигать цели.
Пока Лингг говорил, он скатал записку в шарик, открыл дверцу печки и бросил шарик в огонь. Потом он выпрямился и посмотрел мне прямо в глаза.
— Это письмо Рабена. Будьте с ним осторожны.
— Боже мой! — вскричал я. — О чем это вы? Неожиданно от его холодного спокойствия не осталось
и следа...
— О том, — проговорил он, и в его голосе послышалась угроза, — что он завидует нам, всем нам, вам, мне, нашей вере в будущее, нашим добрым отношениям. Вы только вглядитесь в его узкое нездоровое лицо, бесцветные глаза и волосы; что-то есть ничтожное и навязчивое в его существе! Давайте лучше поговорим о чем-нибудь еще.
Больше он ни словом не обмолвился о Рабене. Но я, вспомнив, что Рабен говорил мне о Лингге и Иде, залился краской стыда. Я был готов убить грязную змею; и жаль, что этого не сделал.
Ида не вмешивалась в наш разговор; однако ее тактичность, смягчив нашу боль и вернув нам доброе настроение, все же не позволила ей промолчать о том, что ей никогда не нравился Рабен, более того, всегда казался ей не только чужим, но даже скорее врагом.
— Можете быть уверены, отныне я буду осторожнее.
И на этом дело закончилось...
Политическая буря утихла ненадолго. Почти сразу после описанных событий, где-то в марте, началась забастовка рабочих консервного завода. Девять из десяти рабочих были немцами и шведами, зато командовали ими американцы. Мастера и десятники, почти все американцы, практически не приняли участия в забастовке.
Первый митинг забастовавших иностранных рабочих был разогнан полицейскими во главе с капитаном Шааком, очевидно, бравшим пример с Бонфилда. Эти забастовщики не были обычными рабочими; молодые и сильные, они умели обращаться с ножами и не собирались по-бараньи покорно подставляться под полицейские дубинки. Парсонс с небывалой страстью принял участие в забастовке, то же самое и Спайс. В своей газете Парсонс призвал американских рабочих плечом к плечу с их иностранными братьями противостоять тирании работодателей. В атмосфере борьбы час от часу росло напряжение, к тому же мятежное пламя раздували «The Alarm» и «Die Arbeiter Zeitung».
Прочитывая написанное, я обнаружил, что не сделал достаточного различия между Парсонсом и Спайсом, хотя в жизни они были совершенно не похожи друг на друга. Не очень начитанный Парсонс обладал талантом оратора, все было для него поводом продемонстрировать свое ораторское искусство, и пусть он делал ошибки в своих заявлениях и даже в логических построениях, это перекрывалось искренним энтузиазмом. Он беззаветно верил в восьмичасовой рабочий день и минимальную заработную плату, а также другие скромные реформы, которые должны были уравнять в правах иностранных и американских рабочих.
С другой стороны, Спайс был настоящий идеалистом. Намного более начитанный, чем Парсонс, да и более логичный в своих выводах, он был донельзя эмоционален и оптимистичен. Он искренне верил в возможность социалистического рая на земле, в котором не будет места жадности и стяжательству и в котором все люди будут в равной степени наделены мировым богатством. С его губ постоянно слетала фраза Бланки: «Всем по потребностям, от всех по способностям».
И Парсонс, и Спайс отличались бескорыстием, оба не щадили свои силы во славу рабочего дела. У Парсонса был более решительный характер, однако оба стали известными людьми, и это можно было предсказать с самого начала.
Митинг на пустоши в Паркстоуне собрал больше тысячи рабочих. Я отправился на него из любопытства. Должен заметить, что Лингг на подобные мероприятия всегда ходил один. Однажды Ида сказала мне, что он страшно мучился на них и поэтому не хотел никому показываться на глаза. Наверное, это было верным объяснением его одиноких вылазок. Первым взял слово англичанин Филден, и ему громко аплодировали. Рабочие знали Филдена как своего и любили, а кроме того, его незамысловатую речь было легко понять. Спайс произнес речь на немецком языке, и ему тоже аплодировали. Митинг проходил вполне дисциплинированно, как вдруг появились триста полицейских и попытались его разогнать. Хуже ничего нельзя было придумать, ведь митингующие никого не трогали и даже ни с кем не вступали в споры. Без предупреждения, ничего не объясняя, полицейские попытались проложить дорогу в толпе. Встретив пассивное сопротивление и не в силах одолеть его, они взялись за дубинки. Несколько молодчиков, горячие головы, вытащили ножи, но полицейские под предводительством сумасшедшего Шаака, опередив их, начали стрелять. Похоже, полицейские лишь ждали повода, чтобы открыть огонь. Трое рабочих были убиты на месте, более двадцати ранены, некоторые опасно, прежде чем площадь опустела. Окажись там настоящий вождь, произнеси он хоть слово, и от полицейских бы следа не осталось, но лидера не было, слово осталось непроизнесенным — и случилась беда, за которую никто не понес наказания.
Не знаю, как я в тот день добрался домой. Меня чуть с ума не свело зрелище трупов на снегу. Одного человека я, как ни старался, не мог забыть. Он был смертельно ранен в грудь; поднимаясь на левой руке, он грозил правой рукой полицейским и кричал в ярости, пока не захлебнулся кровью:
— Bestie! Bestie! (Звери! Звери!)
Я и теперь вижу, как он стирает кровь с губ; я подошел, чтобы помочь ему, но он лишь бормотал: «Weib! Kinder! (Жена! Дети!)» Никогда мне не забыть отчаянного выражения на его лице. Я поддерживал его, вновь и вновь вытирал ему губы, потому что с каждым выдохом они опять были в крови, но говорить он уже не мог, вскоре закрыл глаза; «умер», как можно было бы сказать, видя его в луже крови; но я сказал «убит», когда положил несчастного на снег, «убит!»
Как я добрался домой, не знаю. Потом я все рассказал Энгелю, и мы несколько часов просидели со слезами на глазах, с переполненными яростью и ненавистью сердцами.