Едва отзвучала первая строфа песни, как нижняя дверь на лестницу открылась, Марцина прохватило холодным сквозняком, и послышались шаги бегущего вверх человека.
Марцинек притаился и ждал. Волосы стали дыбом у него на голове, когда вплотную мимо него проскользнул инспектор.
Гимназический вельможа поднялся на лестницу и, направившись к дверям на хоры, наткнулся в темном переходе на коленопреклоненного ксендза-префекта.
– Кто это там? – спросил ксендз.
– Ах, это вы, отец… – сказал инспектор. – Я ясно приказал, чтобы гимн после богослужения пели на русском языке. Два раза повторял это учителю пения…
– Учитель пения совершенно ни при чем, – сказал ксендз спокойно, пряча в карман свой молитвенник.
– А кто же виноват?
– Я!
– Что такое? – громко воскликнул инспектор. – Я приказал петь…
– Господин инспектор, – сказал ксендз спокойно и с холодной любезностью, – ученики здесь, в костеле, будут петь гимн по-польски, и не только сегодня, а всегда.
– Что такое? – крикнул тот. – Они будут петь как я приказал! Я тут не потерплю никаких иезуитских фанаберии. Это еще что за новости? Будьте добры указать мне дверь на эти ваши хоры…
– Я, господин инспектор, могу указать вам одну лишь дверь… внизу… – сказал ксендз, кладя свою огромную ручищу на ручку двери.
Как раз гремела вторая строфа гимна:
Царствуй на страх врагам,
Царь православный,
Царствуй на славу… —
когда Марцинек увидел, что рука ксендза Варгульского отпустила ручку двери и легла на плечо пришельца. Инспектор кинулся к дверям и толкнул ксендза. Тогда префект одним движением другой руки повернул инспектора и, крепко держа его за меховой воротник, стал сносить эту персону с лестницы. Инспектор рвался, громко кричал, но весь этот шум тонул в громе органа.
Марцинек вне себя от счастья при виде столь великолепного зрелища, вышел из своего убежища и зажимая руками рот, чтобы не фыркнуть, шел по пятам ксендза-префекта.
Препроводив инспектора вниз, ксендз Варгульский открыл дверь и с силой вытолкнул его в коридор. Инспектор ударился вытянутыми руками о противоположную стену, потом остановился, оправил на себе шубу, подумал – и стал спускаться по лестнице.
Между тем ксендз, выглянув в коридор и убедившись, что никто этой сцены не заметил, повернулся, ощупью шагнул в темноте и наткнулся на Марцинека. Тотчас он с беспокойством открыл дверь и подтащил мальчугана к свету.
Борович с храбростью отчаяния задрал голову в уверенности, что теперь уж ничто его не спасет, что его выгонят на все четыре стороны из гимназии или спустят с него семь шкур.
– Ты что тут делаешь, дурень? – воскликнул ксендз-префект.
– Ничего не делаю, ваше преподобие.
– Почему ты не на хорах?
– Мне надо было выйти, ваше преподобие.
Ксендз крякнул, откашлялся и тихо спросил его:
– Видел?
– Видел, – ответил Марцин с решимостью отчаяния, хотя и не знал, хорошо это или плохо.
– Слушай же, осел этакий, если ты пикнешь хоть словечко, о том, что тут видел, я тебе покажу! Будешь болтать?
– Не буду болтать, ваше преподобие.
– И матери не станешь рассказывать?
– И матери не стану. У меня нет матери.
– Все равно! И отцу?
– И отцу не стану.
– И никакому товарищу, никому решительно?
– Никому, никому решительно.
– Ну, смотри, заруби себе на носу, осел несчастный!
Наставником первого класса «А» был господин Рудольф Лейм, преподаватель латыни в младших классах. Он принадлежал к старейшим учителям, ветеранам гимназии. Происходил он из немецкой семьи, которая давно уже переселилась в Польшу и полонизировалась. Во время оно учитель Лейм окончил университет в Лейпциге и с незапамятных времен преподавал еще в воеводских школах всеобщую историю, древние языки и немецкий. По характеру и, можно сказать даже, по профессии, он был заядлым и закоренелым историком. Всю свою жизнь составлял какие-то невероятно подробные и остроумные синхронистические таблицы. После преобразования воеводской школы Клерикова в русскую гимназию Лейм удержался на своей должности, но был оттеснен в самые задние ряды. По-русски он говорил плохо, преподавание всеобщей истории (собственно говоря, «русской истории в ее связи со всеобщей») мог вести только русский, поэтому Лейм из лучших в свое время преподавателей превратился в учителя первого класса. Из милости ему была оставлена еще должность классного наставника в одном из параллельных отделений, что причиняло ему множество хлопот, но зато давало несколько сот рублей в год.
Господин Лейм был высокий, очень худой, вечно покашливающий старик. Лицо он, по старому обычаю, брил, лысый, как колено, череп прикрывал своего рода накладкой из волос, взращенных где-то возле уха. На ходу он надувал свои всегда розовые щеки и то и дело скалил ряды белых зубов. Не было случая, чтобы господин учитель Лейм пропустил урок. Простуженный, с кашлем, насморком, закутав рот шарфом, он приползал в жесточайшие морозы и вьюги ровно в восемь часов, приветствовал кивком головы пана Пазура, второго с ряда, но все же более молодого ветерана гимназии, и начинал свою мерную прогулку по верхнему коридору. Он был чрезвычайно старательным лояльнейшим службистом.
С. момента, когда в стенах гимназии был запрещен польский язык, он сурово наказывал проступки этого рода всякий раз, как кто-нибудь из классных наставников указывал ему виновника. Сам он говорил дома по-польски, был женат на польке и имел дочерей, которые поднимали патриотическую шумиху во всем городе, Устраивая собрания, лекции и просто чтение запрещенных цензурой произведений польской литературы, тайком вытащенных из личной библиотеки господина Лейма или даже собственноручно, неслыханно каллиграфическим почерком им самим некогда переписанные.
В табельные царские дни господин Лейм шагал по городу, одетый в мундир с шитым воротником, в орденах, среди которых висела и медяшка с надписью «за усмирение польского мятежа»,[20] со шпагой на боку и в треуголке.
Треуголка эта издавна была знакома всему городу. Стоило учителю в парадном мундире показаться на Варшавской улице, как сапожник Квятковский, мастерская которого находилась на углу того же переулка, становился в дверях, засовывал руки под фартук и, держась за втянутый, вечно больной живот, в кои-то веки разражался громким, искренним смехом.
Торговки на рынке тотчас сигнализировали друг другу появление учителя в полном параде.
– Пани Яцентова! – кричала наблюдательная вдова Половек. – Взгляните-ка, милая вы моя, будьте добры! Ведь это, кажись, профессор идет в своей шляпочке.
– Так и есть, пани моя дорогая, так оно и есть!.. – кричала Яцентова. – И тяжелая же она, должно быть, эта самая, чудная треуголка, потому, смотрите только, как профессор пыжится, да пыхтит, да отдувается, будто воз дров на голове несет.
Но все эти неприятности были ничто по сравнению с криками, разражавшимися в гимназии.
Приближаясь к гимназии, Лейм уже издали слышал возгласы:
– Господа! Внимание! Старый Клей[21] приближается в своем диване на голове и препоясанный оружием.
Он не оборачивался, когда вслед неслись голоса учеников, прятавшихся между штабелями дров во дворе:
– Пан Клей, может, мы могли бы облегчить немного вашу ношу! Поддели бы треуголочку вилами, один спереди, другой сзади. Вы бы и не почувствовали, что несете такое огромное судно…
Лейм в таких случаях ускорял шаг, быстро и ритмично надувал щеки, на которых алел прямо-таки институтский румянец. Он не смотрел ни направо, ни налево, и на лице у него было написано, что он полностью разделяет мнение школьников, насмехающихся над его древней треуголкой.
Его младшие сослуживцы, наряженные в блестящие шляпы, низкие, плоские, новейшего фасона, – не раз советовали ему приобрести модную треуголку и заткнуть таким образом рты школьников, но господин Лейм лишь махал рукой да надувал щеки.
– Может, сутки до смерти остались, – говаривал он, – а я стану заниматься приобретением парадных нарядов. Это вам в самый раз об этом думать, вертопрахам. Моя треуголка помнит еще старые, добрые времена. Она такой же инвалид, как и я – и судьба ее постигла такая же, как меня… Оба мы выглядим среди современников как останки мастодонта…
На уроках Лейм не выносил ни шороха и при малейшем нарушении тишины морщился и нетерпеливо шикал. Для соблюдения порядка в классе он назначал обыкновенно так называемого дежурного. Этот избранник судьбы приносил мел, заботился о чернилах и перьях на кафедре и записывал крупными буквами имена товарищей, которые шумели.
Ученики первого класса на переменах говорили по-польски, и не было никаких средств принудить их к русской речи хотя бы потому, что ни один из малышей не умел свободно выражаться на официальном языке.