Наш великий друг Падегроб принимал также кучу важных иностранцев, нейтральных, скептичных и любопытных. Через наши палаты проходили, при саблях и в мундирах с иголочки, генеральные инспекторы министерства; война продлила их службу, а значит, омолодила их и раздула новыми надбавками к окладу. Немудрено, что они не скупились на поощрения и награды. Все шло прекрасно. Падегроб и его лихие раненые стали гордостью санитарной службы.
Вскоре моя прекрасная покровительница из Французского театра нанесла мне еще один визит, в то время как ее знакомый поэт заканчивал и дорифмовывал повествование о моих подвигах. В конце концов я встретил этого бедного боязливого молодого человека где-то в коридоре. Хрупкость его сердечных сосудов, доверительно сообщил он мне, по мнению врачей, была совершенно фантастической. Поэтому врачи, столь заботливые к хрупким натурам, близко не подпускали его к армии. В порядке компенсации юный бард, рискуя здоровьем и перенапряжением духовных сил, решил ковать для нас «моральную бронзу нашей победы», прекрасное, разумеется, оружие, в стихах, понятное дело, незабываемых, как и все остальное у него.
Мне на это жаловаться не приходилось: среди стольких бесспорных храбрецов он выбрал своим героем именно меня. К тому ж, не буду скрывать, это было великолепно. Чтение состоялось в самой Французской комедии на так называемом дне поэзии. Приглашен был весь госпиталь. Когда с широким жестом на сцену вышла моя рыжая трепетная чтица в сладострастно облегающих ее удлиненную талию трехцветных складках, весь зал как по команде поднялся и разразился нескончаемой овацией. Я был к этому готов, но все же изумился и не сумел скрыть от соседей удивления, слыша, как моя прекрасная приятельница дрожит, вскрикивает и даже стонет в попытках донести до публики всю драматичность выдуманного мной для нее эпизода. Что до поэта, то он решительно перещеголял меня по части воображения: он чудовищно расцветил мою фантазию пламенными рифмами и оглушительными эпитетами, которые торжественно падали в полную восхищения тишину зала. Дойдя до кульминации самой пылкой тирады, актриса повернулась к ложе, где сидели мы с Манделомом в компании нескольких других раненых, и простерла к нам свои великолепные руки, словно отдаваясь самому героическому из нас. Поэт описывал в этот момент какой-то фантастический подвиг, который я себе приписал. Не помню уж, в чем там было дело, но получилось очень недурно. К счастью, где речь заходит о героизме, невероятного больше не бывает. Публика угадала смысл жеста актрисы, и весь зал, повернувшись к нам, радостно вопя и самозабвенно топая ногами, стал вызывать героя.
Манделом, занимавший всю аванложу, почти начисто заслонил нас: за его повязками никого не было видно. Он нарочно так уселся, сволочуга!
Однако двое из наших, вскарабкавшись на стулья за его спиной, сумели-таки показаться публике над его плечами и головою. Им бешено аплодировали.
«Но это же написано про меня! Только про меня!» – хотел я крикнуть, но удержался. Я ведь знал Манделома: началась бы ругань при всех, а то и драка. В общем, он взял верх над всеми нами. Поставил-таки на своем. Торжествующий, он, как и хотел, остался один и присвоил себе все почести. Нам, побежденным, осталось только ринуться за кулисы, что мы и проделали; а там нас встретили новой овацией. Ладно, и это утешение. Но наша вдохновительница-актриса была у себя в уборной не одна. Рядом с ней стоял поэт, ее поэт, наш поэт. Он, как и она, нежно любил молодых солдат. Они артистически дали им это понять. Но у них дела!.. Мне повторили это несколько раз, но я ни в какую не понял их любезных намеков. Тем хуже для меня, потому что все могло устроиться наилучшим образом. Они ведь были очень влиятельные люди. А я как дурак обиделся и тут же распрощался.
Молод был.
Повторим урок: летчики отняли у меня Лолу, аргентинцы увели Мюзин, а этот гармонический гомик умыкнул великолепную актрису. Выбитый из колеи, я ушел из Комедии, когда в коридорах уже гасили последние светильники, и пешком, не сев в трамвай, одиноко поплелся в сумерках к своему госпиталю, к этой мышеловке на дне непролазной грязи непокорных пригородов.
Не стану хвастаться: голова у меня всегда была слабая. Но теперь из-за каждого пустяка она так шла у меня кругом, что я разве что под колеса не падал. Я, пошатываясь, брел кое-как через войну. Находясь в госпитале, я мог рассчитывать в смысле карманных денег всего на несколько франков, которые каждую неделю мучительно наскребывала для меня мать. Поэтому при первой же возможности я стал искать для себя хоть какой-нибудь приработок. Я подумал, что тут мне мог бы пригодиться один из моих бывших хозяев, и не откладывая отправился к нему.
Я очень своевременно вспомнил, что в какой-то темный период своей жизни, незадолго до объявления войны, работал в свободное время у Роже Бляд?, ювелира с бульвара Мадлен. Обязанности мои у этой скотины состояли в чистке разного серебра, которого в магазине бьша прорва; поэтому на праздники, в дни подарков, вещи трудно было содержать в чистоте: их постоянно хватали руками.
Едва кончались занятия на факультете, суровые и бесконечные (я все время заваливал экзамены), я галопом летел в подсобку мсье Блядо и несколько часов, до самого обеда, надраивал мягким мелом его шоколадницы.
За это меня кормили на кухне, причем сытно. Еще моя работа состояла в том, чтобы до начала лекций выгулять сторожевых собак магазина. За все про все платили мне сорок франков в месяц. Ювелирный магазин Блядо на углу улицы Виньон сверкал тысячами бриллиантов, и каждый из них равнялся моему жалованью за многие десятилетия. Кстати, эти драгоценности и теперь сверкают на том же углу. По мобилизации коммерсант Блядо попал на нестроевую и был прикомандирован к одному из министров, чью машину время от времени и водил. А вот с другой, уже неофициальной стороны, Блядо стал исключительно нужным человеком, поставляя драгоценности в министерство. Высшие чины весьма удачно спекулировали на уже заключенных и будущих сделках. Чем дольше тянулась война, тем нужней становились драгоценности. Подчас мсье Блядо даже затруднялся выполнять все поручения – так их было много.
В минуты переутомления, но исключительно в такие минуты, на лице у него от чрезмерной усталости еще проступали следы мысли. Но стоило ему отдохнуть, как физиономия его, несмотря на бесспорно тонкие черты, принимала выражение идиотской безмятежности, которое трудно забыть, а вспоминая, не прийти в отчаяние.
Супруга его мадам Блядо составляла одно целое с кассой: она, можно сказать, не отрывалась от нее. Ее вырастили специально для роли жены ювелира. Родительское честолюбие! Она знала, в чем состоит ее долг, весь ее долг. Чета была счастлива, касса процветала. Мадам была не уродлива, нет, и могла бы считаться даже хорошенькой, но она была до того осторожна, до того недоверчива, что останавливалась на краю красоты, как на краю жизни: слишком старательно причесанные волосы, слишком обязательная улыбка, слишком внезапные торопливые или уклончивые жесты. Она раздражала тем, что пробуждала желание разобраться, не слишком ли эта женщина расчетлива и почему, несмотря ни на что, при ее приближении становится не по себе. Это инстинктивное отталкивание, внушаемое коммерсантами тем, кто общается с ними и знает их, – одно из немногих утешений для несчастных, которые никому ничего не продают.
Подобно мадам Эрот, убогие коммерческие интересы безраздельно владели мадам Блядо, как Бог владеет душой и телом монахинь.
Тем не менее время от времени у нашей хозяйки появлялись и маленькие побочные заботы. Так, она иногда позволяла себе повздыхать о родителях солдат:
– Какое все-таки несчастье эта война для тех, у кого взрослые дети!
– Думай, что говоришь, – сурово обрывал ее муж, всегда готовый дать решительный отпор всяческим сантиментам. – Разве Франция не нуждается в защите?
Так эти добрые сердца, но прежде всего патриоты и даже стоики каждую ночь войны засыпали наверху над своим миллионным магазином, истинно французским достоянием.
В борделях, которые иногда посещал мсье Блядо, он выказывал себя требовательным, но ни в коем случае не расточительным.
– Я, милочка, не англичанин, – предупреждал он сразу. – Я знаю, что такое труд. Я – французский солдат, и спешить мне некуда.
С этого вступления он и начинал. Женщины очень уважали его за благоразумие, с которым он получал удовольствие. Любитель пожить, да, но не простофиля, словом, настоящий мужчина. Он пользовался тем, что знал эту среду, еще и для того, чтобы обтяпывать кое-какие делишки с драгоценностями через помощницу хозяйки заведения, не верящую в помещение денег с помощью биржи. На военной службе мсье Блядо поразительно быстро прогрессировал от отсрочки к бессрочному отпуску. После многих своевременных медосмотров его вскоре комиссовали вчистую. Одной из высших радостей жизни он считал созерцание и, по возможности, ощупывание красивых икр. В этом по крайней мере смысле он стоял выше своей жены: та сполна отдавалась коммерции. Как бы мужчина ни был косен и туп, в нем при прочих равных достоинствах все же чаще, чем в женщине, проявляется известная неуспокоенность. Словом, в Блядо таились хоть и ничтожные, но все-таки художнические склонности. Многие ведь мужчины в смысле искусства ограничиваются пристрастием к красивым икрам. Мадам Блядо была счастлива, что у нее нет детей. Она так часто выражала удовлетворение своим бесплодием, что ее муж в свой черед поделился этим с помощницей хозяйки публичного дома. «Но ведь надо же, чтобы чьи-то дети шли воевать. Это – долг», – в свой черед ответила та. Да, война накладывает обязанности.