В посещении музея всегда есть нечто увлекательное и вместе с тем отпугивающее. Некоторые посетители испытывают даже чувство трепета, как, например, атеист-вольнодумец, стоящий перед отпечатком археоптерикса, словно перед открытой реликвией. Жаль, что мы не владеем понятиями, которые позволяли бы выразить эти чувства. Иначе мы совершили бы не меньше открытий, чем Павсаний, составивший во II веке свое описание древностей. Нам неведома природа священного трепета астронома, который высчитывает миллионы световых лет, трепета археолога, который возрождает из праха тысячелетий ворота неизвестной столицы. Нас легко вводит в заблуждение могучий музейный инстинкт, возрастающий день ото дня. О силе этого аппетита говорит и то, как стремительно церкви превращаются в музеи. Бессчетное число людей стремится сегодня в церкви именно как в музеи, сами же церкви таким отношением вполне довольны. Их служители тоже подвержены влиянию духа времени; незаметно стирается граница, отделяющая причетника (Küster) от музейного хранителя (Kustos). Параллельно происходит превращение реликвии из сакрального инструмента в музейный экспонат. Например, здесь, на Райхенау, показывают древний кувшин, из которого — как верили люди многие столетия — пили на свадьбе в Кане. Ныне об этом вспоминают как о чем-то забавном; весомость этого кувшина в глазах посетителей ничем не отличается от той, что имеет ваза времен династии Мин.
У этого превращения, заметить которое совсем непросто, есть, как и у многих вещей, политический аспект. Государство и церковь встречаются на территории музея как бы в общем фойе. Левиафан уже не раз мог бы одним махом проглотить все, что осталось после секуляризации, если бы не испытывал сомнений. Он пребывает в замешательстве и потому не может объять все и вся. Не желая отделять от себя церковь или каким-то образом принуждать ее, он делает более умный ход, закрепляя за ней своеобразную роль хранителя. Оберегая древности, будь то памятники архитектуры и искусства, будь то нравы и обычаи, церковь занимает новое положение, своеобразие которого именно и заключается в музейном характере. В нем нет ничего нового, ибо такая ситуация повторялась уже не раз. Еще в античную эпоху путешественники отыскивали в городах полуразрушенные храмы и просили показать им старинные вещи вроде упавших с неба треножников.
Впрочем, сегодня в таком положении нередко оказываются и представители старых родов. Князья, сидящие в своих фамильных замках, не только совмещают роли хозяина и директора музея, но и всецело зависят от тех денег, которые оставляют нескончаемые потоки посетителей. Вот здесь-то и получаешь истинное представление о власти демократии! Она дает милордам на чай.
До сих пор мы касались лишь тех случаев, где музейный инстинкт играл второстепенную роль. В гораздо больше мере он проявляется в деле охранения памятников природы и культуры, табуируя тем самым множество предметов, от крошечных насекомых до гигантских национальных парков. Сегодня музейное табу на цветах, деревьях, лесах, болотах, домах, деревнях, городах и людях, и даже в самых смелых фантазиях невозможно вообразить, какую же все-таки цель преследует это безудержное стремление охранить массы живых и мертвых вещей. Удивительно еще и то, что накрытый стеклянным колпаком мир непосредственно соседствует с другим миром, где столь же безудержно свирепствует слепая страсть к разрушению. Одно, вероятно, каким-то загадочным образом связано с другим, поскольку сознание — и в том и в другом случае — торжествует над последними остатками консервативных и сенаторских форм. В этом смысле музейный инстинкт берет на себя предохранительную функцию, которая характеризует сущность цивилизации. Таким искусственным образом она стремится уравновесить вызванное ею же хозяйственное и техническое опустошение, чтобы, как в случае с индейцами или крупными африканскими хищниками, хоть как-то защитить их от полного истребления. Этот процесс может иметь гигантский размах, так что обширные земли, ремесла или даже малые народы в составе крупных государств целиком изымаются из сферы действия абстрактного сознания. Зачастую бывает нелегко разделить консервативные и консервирующие тенденции, хотя единство этого процесса не вызывает никаких сомнений.
Вероятно, стоило бы вообще отказаться рассматривать сложившиеся формы с точки зрения человеческих планов и взглянуть на них так, как если бы их вызвала к жизни сама природа или какой-то темный инстинкт; и прежде всего следует забыть о тех доводах, которые современный человек приводит в свое оправдание. Эта перспектива позволяет увидеть сродство нашего музейного царства с великими культами мертвых. Заметнее всего оно проявляется в тех случаях, когда экспозиции хранятся в подземных помещениях. Музейный инстинкт обнаруживает мертвенную сторону нашей науки с ее стремлением мумифицировать и изолировать жизнь, создавая гигантский системный каталог материальных вещей, точно воспроизводящих всю нашу жизнь вместе с ее самыми глубокими порывами. Это напоминает инвентарь Тутанхамона.
Когда наука объединяется с музейным инстинктом, она утрачивает волю и подозрительность, свойственную людям техники; в ней уже нет ни борьбы за патенты, ни боязни конкурентов. Насколько серьезно увеличились неприятности путешествия, настолько уверенными стали передвижения внутри музейной сферы; всюду установился один и тот же умеренный климат убеждений и трудовых привычек, который прежде господствовал лишь в рассеянных по странам и империям монашеских орденах. В нашем мире, где в спорах об общественном договоре стороны готовы перерезать друг другу глотки, до сих пор сохранились далекие от всего этого места вроде оазиса Юпитера Аммона.
Впрочем, музеи роднит с могилами еще и то, что у них никогда не бывает критиков, лучшим подтверждением чему служат поведение и выражения лиц посетителей. В воле к постоянству скрыта огромная сила; ее ощущаешь даже телом, когда берешь в руки предмет, который люди оберегали тысячи лет, особенно если речь идет об одном из выдающихся произведений искусства. В этом смысле крупные собрания суть цитадели убеждения. Они наглядно демонстрируют чистые кристаллические формы человеческого поведения как общественного существа.
Это подтверждает и прямо противоположный случай, когда пресыщение настолько велико, что высвобождаются подавленные прежде силы, выступающие не против той или иной формы порядка, а против порядка как такового. Во время бунта начинают крушить тюрьмы и крепости, а потом поджигают библиотеки и коллекции, в которых чернь справедливо видит палладион цивилизации. Слепое уничтожение образов всегда говорит о пошатнувшихся основах. За ним следует череда разоблачений, возвещающих, что процесс брожения начался. К их числу относится поклонение огню, причем не стихии света, а стихии пламени: в одну эпоху поклоняются факелу, в другую — нефти или динамиту. Приход этого состояния можно безошибочно определить по появляющимся известиям о вскрытии гробниц и выставлении трупов на всеобщее обозрение. Такие демонстрации нельзя считать просто некими мрачными каприччо, которыми тешит себя развращенный человеческий дух, наоборот, здесь этот дух получает отпор — ведь человеческое бытие зиждется именно на погребении мертвых, и тот, кто позволяет себе шутить по этому поводу, не останавливается уже ни перед чем. Поэтому нельзя до конца представить себе, чем оборачиваются такие спектакли; они устраняют последние очаги сопротивления, увлекая их, как водоворот, в страшную бездну.
Между тем иногда кажется, что даже такие серьезные умы, как Буркхардт и Винкельманн, переоценивали важность сохранения великих творений и что, вероятно, именно в этой завышенной оценке скрыты затаенная боль, глубокая потребность в порождающем начале. С другой стороны, можно заметить, что плохого мастера, в особенности иллюзиониста или фальшивомонетчика, связывает с чернью именно общая ненависть к собраниям великих мастеров: да исчезнет из мира прекрасное, да воцарится безобразное! Вообще такое фундаментальное явление, как наш инстинкт сохранения и собирания, не вписывается ни в какие однозначные рамки; оно относится к числу больших тем, где противоречия являются такой же неотъемлемой частью, как долины — в горном пейзаже.
Чтобы закончить на высокой ноте, упомянем о благородной стороне музейного инстинкта, которая проявляется там, где он соприкасается с наукой, теснейшим образом связанной с собиранием. Под слоем пепла здесь тлеет искра жизни — наше великое и возвышенное вопрошание о загадке этого мира. Мы неустанно исследуем даже самые отдаленные его части, и наши телескопы, направленные на неподвижные звезды, наши сети, закинутые в глубины моря, наши заступы, врезающиеся в землю, под которой погребены древние города, театры и храмы, — все они движимы одним вопросом: можно ли найти в них сокровенное ядро жизни, божественную силу, которой живы и мы. И чем более чуждыми и загадочными кажутся нам те места, чем тише доносится до нас эхо голосов сквозь тысячелетия и толщи льда, тем больше радуемся мы, получив ответ.