Филиппушка выкатил из огня прутиком почерневшую, скрюченную рыбешку, разломил повдоль, отбросил в плиту отставший хребет, присолил серой, стоявшей тут же на плите в жестянке солью и остатками передних зубов по-заячьи попробовал разжевать подгорелый кусочек, но тут же выплюнул, рыба показалась безвкусной, а запах ее или, может быть, соль вызвали резкий приступ тошноты. Филиппушка поднялся, схватился обеими руками за грудь и за живот, скорчился и глубокими вдохами попытался унять муторность. После этого доваривать уху уже было невозможно.
Он доковылял до кровати, лег и с головой укрылся тужуркой — от мух и от противного запаха варившихся окуней.
Его не то чтобы морозило, просто трясло, и не хотелось ни курить, ни спать, и лежать не лежалось. Было такое ощущение, что кровать крутится вместе со всей избой и медленно ввинчивается в землю. Сильно ломило в глазницах. Дышалось тяжело, воздух никак не мог пробиться в глубь груди, останавливался где-то в ямке под кадыком и тут же выталкивался обратно.
Вот только еще заболеть не хватало. И так никаких сил нету. Не ты по земле ходишь, а она тебя носит. А ведь выносливым был — ни голод, ни холод, ни болезни никакие не брали. Силы, такой, чтобы не бояться ничьих кулаков, никогда не было, а выносливость была.
Вот произошло бы чудо какое — ну, там рыбка золотая или муравьиный царь попались бы, — запросить бы с них первым делом силы богатырской. Сила — первое дело для мужика. Будь хоть глупого глупей, а можешь подкову сломать — везде тебе почет и уважение, в любой компании вокруг тебя шестерки шестерят, да и вообще... Вон тот же Колюхов, не будь таким битюгом, выжил бы он? Хрен-то! Опять же чемпионы всякие, что они доброго сделали? Кучу железа поднимет, и вот тебе слава на весь мир, деньги, кормят его, как индюка. Бабы вокруг каждого мордоворота сучками бегают... Дай-ка силу ему, Филиппушке, — ого! Он всем бы показал, кто он такой. Взял бы того же Кольку Чернигова за воротник, за штаны — да с моста. О-о. как завыл бы нахалюга!..
Филиппушка отчетливо видит, как барахтается в омуте и плачет о пощаде Колька, а он его с берега сапогом в грудь: не издевайся, гад, над человеком! не мешай рыбачить!
А еще задал бы он муравьиному царю урок — пропечатать про себя во всех журналах цветные картинки, чтобы каждый знал, что живет на земле такой Филипп Степанович, боец за общее счастье. Печатают же портреты всяких свинарок да трактористов, нечто же он меньше их достоин всякого почета? Растить поросят большого ума не надо, всякий может. К тому же не за здорово живешь растит она их, получает не меньше министра. А мало ли их таких теперь-то? Вот и получилось, что разоряли одних кулаков, чтобы наплодить других, еще богаче, да числом побольше. Не так что-то тут, не так. Почему это она на виду должна быть, а он, законный пролетарий духа, опять-таки в загоне?
И еще потребовал бы Филиппушка у царя-муравья, чтоб смерти не было, а жить и жить.
Постой, спохватился Филиппушка, желаний-то всего три исполняется, надо еще, чтобы Сычовку назвали его именем, а то и весь район, чтоб жилье было, какое в кино показывают, чтоб... Да мало ли чего человеку может понадобиться!
А с Колюховыми как? Этих надо, чтоб вообще в жизни не было. Вот не было — и все! Никогда: ни тогда, ни сейчас. Совсем! А еще молодым быть...
Филиппушка так размечтался, что забыл и про недомогания, почувствовал себя куда лучше. Он привстал, набил и раскурил трубку, и хоть табачный дым был еще противен и кружил голову, он выкурил трубку до конца, до хлюпающего свиста. Но, выбивая трубку, он вдруг поймал себя на том, что в этом привычном занятии, курении, ему чего-то недоставало. Чего? Он в недоумении снова закурил, причмокивая губами, даже затянулся пару раз. Что-то определенно было не так. И вдруг он понял: огонь не грел как обычно большого пальца на левой руке. Это испугало Филиппушку. Он ощупал палец — вроде на месте. Попробовал на трубке не жжет. Пощелбанил по нему — не чувствует ударов, как неживой. Мизинец тоже оказался нечувствительным. Да и вся рука сгибалась тяжело, с трудом, словно деревянная, а под ключицей что-то тупо ныло и холодело. Не дай бог, паралич, что тогда? Он прижал руку к груди, прихватив ее сверху другой рукой, бережно, будто она была ранена и болела невесть как, и долго сидел в немом ужасе. Паралич — это все, конец! И Филиппушка стал думать о кончине — сначала с таким страхом, что мурашки бегали по лицу, а потом спокойно, как о деле обычном, не раз испытанном. Вот и помру, думал он, положат меня в обитый красным сатином гроб, соберутся люди со всего села, будут плакать, вспоминать, каким был замечательным человеком, вынесут на белых полотенцах гроб за ограду, поставят на машину с откинутыми бортами... Он так ясно представил себе всю многолюдность и торжественность похорон, что даже себя самого увидел идущим вместе с другими за едущим гробом. Но так же не бывает, я же умру, — напомнил себе Филиппушка, — ведь на самом деле сейчас помираю.
Он знал, что в таких случаях надо вспоминать, как это делают умирающие в кино, всю жизнь, от пеленок до самого последнего момента, и постарался сделать то же самое, но поскольку он никогда не любил ничего вспоминать, то и забыл все на свете, и теперь ничего из прошлого не приходило в голову. Вставали в памяти гладкие полевые стежки, картинки неба с легкими прозрачными облачками, перекаты на реке — и все. Ничего больше! И еще сам виделся при этом большим и грозным, каким привык видеть себя в мечтаниях.
Постой, постой! Но ведь была же и всамделишная жизнь! Это ж хоть кому скажи — семьдесят шесть лет! — так напугается. Почитай, сто лет. Век целый. Скажи-ка: «сто лет назад» — так это ж при царе Горохе! За это время целые государства родились, умерли и забыться успели. Как говорится, пепел истории. Все, что есть на земле, родилось уже при нем, Филиппушке, — и деревья, и избы, и самолеты, и электричество, и дивные неведомые города, что показывают в кинофильмах, да и само кино, сообразилось давно ли... А вспоминать нечего. Как же так? Где он был все эти годы? Почему ничего не запомнил? Неужто все вот так — не помнят ничего, и все это выдумки — про предсмертные пеленки?
Вспомни же, вспомни хоть что-нибудь! — уговаривал себя Филиппушка. — Не примечтай, а вспомни. По-настоящему вспомни...
Но вспоминалась только утомительная сегодняшняя рыбалка, зеленые пивные бутылки, похмельный вид управляющего и невозмутимая рожа механика Суровцева, человека вечного, потому как здоровый и печалей никаких.
И вдруг Филиппушка обрадовался — вспомнил! Молоденьким подпаском сидит он на берегу речки и вырезает из тальника длинные свистули. Обивает черешком ножа сочную кору, снимает ее зеленой трубкой со скользкой палочки, вырезает в трубке дырки, укорачивает палочку, чтобы осталось в снова надетой трубке полое место, сверху затыкает трубку заготовленным пенечком и отдает готовую свистулю — звонкую, разноголосую — ребятишкам, что обсели его вокруг, как опята, рыжие и веснушчатые. И оттого, что свистули делает он не себе, а вот им, и оттого, что они радуются чистым звукам, выдуваемым из свистуль, и смеются не над Филиппушкой, а над своей живой и дикой музыкой, ему хорошо и весело. И он тоже смеется легким, освобождающим от всего грудным смехом. А ребятишки свистят, свистят...
А при чем тут свист? — будто за удила вздергивает себя Филиппушка. — Тут жизнь прошла. Жизнь — это понимать надо. Мало ли переворочал всего. Почему же все другое забылось, все, кроме этого радостного свиста?
Этот вопрос начинает раздражать Филиппушку. Ему хочется ответить на него зло, с вызовом, а отвечать так некому: память ведь не человек, не кошка какая, даже не предмет какой, ее вроде как и не существует — кому крикнешь? Ты тут спокойно отвечай, почему стряслось такое.
Почему?
Может, потому, что уж шибко часто говорили Филиппушке: «забудь» — и он забывал?.. Заплачешь мальчонкой по теплу материнской руки — нету ее, забудь! Напомнишь хозяину про должок за пастьбу — а ты не помни, забудь. Так и пошло, и пошло. И потом уже: примут на сходе какое решение — выполняй, Филиппушка, — а назавтра повернут по-другому — и забудь про старое.
И он забывал, что делал и говорил вчера, позавчера, год назад. Забывать все начисто, наглухо сделалось не только привычкой для него, но и потребностью, настоящей необходимостью. Жизнь его измерялась не годами, не цепочкой дней, где каждое звено с другим сцеплено, а промежутками от приказа до приказа. И это было правильно: станешь за старое цепляться — остановишься, колодой ляжешь на общем пути. Тогда отбросят тебя подальше и не взглянут, в какую сторону — не мешай! Людям надо было торопиться. События захлестывали одно другое, опережали время, круговертели февральской степной метелью, бушевали полымем — тут и ученый кто не разберется, не запомнит ничего.
А дома — что дома? — дома и вовсе ни хрена для помину не подыщешь, одни свары да слезливые драки — кому охота такое помнить? — слава богу, что ушло.