Тяжелые капли застучали по доскам палубы – Гэм ощутила на плече теплую влагу. На бегу подняла голову – и в этот миг с неба обрушился потоп; водяные фонтанчики заплясали под ногами, растекаясь повсюду, сплошная стена воды встала впереди, словно прорвало исполинскую запруду.
Гэм обомлела от мощи этого потопа. Лавалетт схватил ее за руку и втащил под свес какой-то палубной надстройки. Они прижались к переборке, легкая одежда насквозь промокла, прилипла к телу. А ливень хлестал как из ведра, обдавая их каскадами брызг.
Гэм высунула руку из укрытия – и получила такой удар, что рука отлетела в сторону. Прижимаясь к спасительной стенке, они попытались добраться до трапа, ведущего к каютам. Лавалетт смеясь воскликнул:
– Ну, вперед!
Оба кое-как вскарабкались по трапу и наконец очутились в сухом коридоре. Вода текла с них ручьями. Гэм стояла возле двери своей каюты, словно греческая богиня на ветру, – мокрое платье облепило фигуру, руки подняты к волосам, оглушенная и слегка хмельная…
Пароход приближался к дельте Донгная. [10] Среди поросших манграми болотистых островков несчетными рукавами змеилась река. Берега были топкие, безлюдные. Аллигаторы грелись на солнце возле бревен, принесенных потоком. Но вот появились первые рисовые чеки, где по пояс в воде трудились люди. Неподалеку тут и там паслись буйволы; то один, то другой поднимал голову и смотрел вслед пароходу.
После трех часов плавания пароход вошел в проток реки Сайгон, и одновременно впереди завиднелись островерхие башни сайгонского собора.
К борту причалил катер под правительственным флагом. По знаку Лавалетта тамил принес стальную шкатулку, ее тотчас передали бледному человеку, который принял ее с поклоном.
Окна были распахнуты настежь. Широкие кисейные шторы чуть шевелились на утреннем ветерке. Аромат тамариндов наполнял комнату. Золотистая полоска бежала от открытой двери к низкой кровати: солнце. Снаружи шелестел парк, щебетали пестрые птички.
Сидя перед зеркалом, Гэм с восторгом рассматривала граненые флаконы из великолепного хрусталя, внутри которых опалом и рубином искрились какие-то жидкости. Матовые коробочки с пудрой таили в себе бархатистое содержимое, мягко рассыпавшееся меж пальцев. В плоских склянках блекло мерцали кремы, а в широких чашах была налита терпко пахнущая вода. Рядом, на медных подставках, лежали палочки сандалового дерева и курительные свечи.
Блестящие оконные стекла отбрасывали в зеркало широкую волну света. Она разливалась по низкому туалетному столику, перед которым на японский манер, на подушке, расположилась Гэм. Рубиновые флаконы горели мягким пурпурным огнем, озаряя подзеркальник нежными бликами. Опаловые воды взблескивали золотом; на фарфоровых баночках сияла яркая вертикальная полоса, на медных сосудах кокетливо играли лучистые отблески, а в обманном пространстве зеркала все виделось в повторе – еще более прекрасном от перламутрового оттенка расплывчатого фона.
Гэм целиком предалась игре света и красок, наслаждаясь парящей гармонией этого одухотворенного натюрморта. Она любила такие мелкие дневные эпизоды и знала, как велико их воздействие. В них, как бы изъятых из закона причин и следствий, не было ни желаний, ни стремлений. Они являлись словно нежданный подарок – и всегда заставали врасплох, а порой мнились отсветом чистой красоты, так далеко за ними исчезала причина. Это многоликое свечение перед зеркалом было едва ли не чудом – так трогало оно приуготовленное сердце. До чего же нереальной и неземной казалась гармония этих глубоких солнечных красок. Какой живописец способен передать все волшебство приглушенного отблеска в зеркале! Какой лаской веял аромат тамариндовых рощ… Крохотная мошка, ненароком залетевшая в комнату, опустилась на руку Гэм. До чего же нежные крылышки, словно сотканные из блеска, и лапки, изогнутые, тонкие, как паутинки, – воплощенный декаданс, эта сильфида, доверчиво сидящая на огромной, светлой, неустойчивой поверхности чего-то неведомого, подвижного, несущего далекую, странную угрозу. Сильфида на моей руке, растроганно думала Гэм, с ее эфемерными крылышками, которые, однако же, могут трепетать так быстро, что становятся невидимы, с глазками-точками, которые, однако же, состоят из тысяч фасеток и нервов и реагируют на свет, с ножками-ниточками, которые, однако же, удерживают хрупкое существо подвешенным на гладком стекле; о, сколь бесконечно мудро составлен этот крохотный организм, эта жизнь в пределах полусантиметрового пространства, она дышит и живет, как я… Мы посеяны и обречены существовать. Жизнь – широкобедрая мать семейства, которая консервирует на зиму фрукты, закатывает множество банок, – все мы от одного дерева, сидим в своих стеклянных узилищах, можем глядеть наружу, но никогда не соединимся… из одних сделали нежный мусс… других разрезали и вынули косточки… а вот этого затолкали в банку целиком, и ему куда хуже, чем другим…
Гэм состроила в зеркале печальную гримаску, пошевелила пальцами перед глазами – словно смотрела сквозь решетку. Зрелище было забавное, и она невольно рассмеялась. Испуганно покосилась на мошку, но та не улетела. Гэм осторожно дохнула сбоку на ладонь. Мошка тотчас повернулась к теплому дыханию, крылышки затрепетали.
К теплу тянется, подумала Гэм и отвела руку подальше от лица. Потом сложила губы трубочкой и легонько подула, устроив прохладный ветерок. Мошка забеспокоилась и взлетела, по-балетному оттолкнувшись лапками.
Гэм проводила ее задумчивым взглядом. До чего же удивительно все живое, думала она, просто дух захватывает. Снова и снова теряешь дар речи. Сколько красоты в том, что зовется мелочами. Наверно, люди уже заживо мертвы, если не способны растрогаться до глубины души, когда в дебрях путаных желаний и мыслей вдруг открывается такая вот прогалина блаженства… когда бурное движение на дорогах души вдруг замирает, а на свободном месте нежданно обнаруживается такое вот чудо – свечение разноцветных флаконов, тенета крестовиков в утреннем инее, золотисто-зеленые надкрылья жужелиц.
Само по себе все вокруг было добрым и спокойным. Тут кошка, а там одеяло, но и то и другое на ощупь мягкое. Можно даже поменять естество, тогда вот это будет одеяло, а то – кошка; но и то и другое останется мягким. Отчего человек думает головой – разве не правильнее думать кожей, осязанием?
Какое счастье – улыбаться. Вещи вокруг словно бы неприметно улыбались все время, украдкой. Разве не стоит всем сердцем ощутить, как хрусталь округло ложится в ладонь, которая его обхватывает, – ведь это, наверное, куда важнее, чем знать ту истину, о которой пыльные парики тысячелетий болтали всякий вздор?
Они добры и ясны, эти мелочи, и всегда остаются самими собой… что о больших вещах можно сказать далеко не всегда… Нужно предаться им целиком – кому еще можно предаться с таким доверием… И как постичь большое, если ты без остатка пленен волшебством малого… Ах, жить – значит чувствовать… всегда… и всюду…
Один за другим Гэм брала флаконы, точно совершая священнодействие. Разноцветные воды охлаждали кожу. Кремы делали ее упругой. Пудра придавала матовый блеск. Тонкий шелк ласкал тело, стройные бедра напрягались от легкой щекотки натянутых чулок, руки тянулись к аромату за окнами… как молод весь мир, так же молод, как ты сам…
После полуночи они отправились на виллу некоего метиса. Он был наполовину китаец, сын английского офицера. Лишь узкий разрез глаз выдавал принадлежность к желтой расе. Высокий, движения неторопливые, вальяжные. Гэм не сразу заметила, что одна рука у него искалечена и покрыта черными пороховыми точками. Из женщин Гэм была самая светлокожая.
Прислуживали гостям только аннамитки. [11] Разносили содовую и шампанское со льдом в больших бокалах. Некоторое время Гэм любовалась щиколотками и узкими босыми стопами этих девушек, а потом терпеливо слушала какого-то англичанина, который долго распинался перед нею.
В одной из просторных комнат началась игра. Стол был невысокий; игроки полулежали на коврах или сидели на низких табуретах. Хозяин дома метал банк. Лавалетт несколько раз понтировал и проиграл. Потом сел и стал проигрывать дальше. Гэм наблюдала за игрой. Лавалетт обернулся, посмотрел на нее. Она улыбнулась и прошла в соседние комнаты. Прочие зрители тоже потянулись за нею, у стола остались только участники игры. Ставки быстро пошли вверх.
Китаец по-прежнему играл против Лавалетта. С каменным лицом брал карту за картой и все увеличивал ставку. Внезапно он три раза кряду проиграл очень большие деньги. Бесстрастно передвинул купюры к Лавалетту. И за несколько минут потерял еще столько же. Лавалетт прервал игру и спросил, не стоит ли ограничить максимальную ставку.
– Зачем? – спросил китаец и кивнул служанкам. Те принесли напитки и сардины с луком и красным перцем.
Теперь банк метал Лавалетт. Он чувствовал тихое нарастание азарта и, сдерживая себя, откинулся назад. Через полчаса третий партнер уже играл на визитные карточки, где записывал цифры. А китаец продолжал взвинчивать ставки; когда они достигли поистине сумасшедшего уровня, лицо третьего игрока обмякло и побледнело – он проиграл очень много и опять должен был записать крупную цифру. Когда он подсчитал сумму проигрыша, карандаш выпал у него из рук. Лавалетт пристально посмотрел на него и, не дав ему открыть рот, обронил: