Свет от маленького газового шара падал только на шахматную доску; рядом с ней, в сумраке, еле виднелись полки и отгоняющий мух Слон, в одно и то же время настороженный и глупо-довольный. «Не он ли единственный виновник этой глупейшей партии?» – размышлял Маэстро, поглядывая на него с плохо скрываемой злобой; его вина значительно усугублялась тем, что всю эту поездку Слон замысливал лишь как повод для отдыха, чуть ли не полного. А между тем хозяин дома начал партию…
Чисто одетый, с зажатой в руке шляпой из тончайшей соломки, хозяин ожидал его на ступенях своего необъятно большого дома. Это был гигант с красивыми, но до странности безжизненными чертами лица – так и подмывало предположить, что под огромной пустой маской затаилось робкое тупое животное, которое без толку мечется из одной глазницы в другую. Данное наблюдение позволило Маэстро не чувствовать себя безоружным в своей величавой беззащитности, хотя его надменность тут же улетучилась, едва он был представлен Госпоже. Если хозяин был бесконечно огромен, то о его жене можно было говорить лишь как о существе бесконечно прекрасном, если тот молчал, украдкой поднимая глаза, то она чисто и ясно обращала к миру сияющий взгляд и при небольшом росте была наделена неописуемой грацией и удивительной живостью, которая сквозила в каждой ее фразе. Первый же вечер принес наслаждение от плетеных кресел в тени манговых деревьев и был оживлен ее воспоминаниями о паломничестве в европейские лечебницы – Маэстро благосклонно выслушал ее рассказ, и сигара его помигивала при каждом взмахе ресниц той, что казалась ему Венерой, полускрытой ветвями дальнего леска. Свежий голос, иногда чуть запинающийся и вновь журчащий в лад с ее поистине обворожительными жестами, был некоторым укором возникшей было неприязни, когда по прибытии (пусть это чувство он и спрятал в глубине души) он посчитал эту истинно аристократическую чету «дикой» только потому, что нежданно-негаданно перед «Башней» отверзлась бездонная пропасть, которую ландо предстояло пересечь по мосту из ветхих досок без какого-либо намека на ограждающие перила.
Как же тогда, после дивных дней, которые почти скрасили огорчительные события недавнего турнира, мог состояться подобный ужин? Правда, еще за день до этого медаль стала поблескивать и своей оборотной стороной. К примеру, пол в зале оказался выложенным белыми и черными – мраморными – квадратами, а передвигаясь, дворецкий и его помощники почему-то занимали места в самом центре клеток, которых к тому же было шестьдесят четыре, так что зал представлял собой взаправдашнюю шахматную доску. Мало-помалу внимание Маэстро целиком переключилось со смакования рыбы на маневры прислуги.
Этот интерес был бессмысленным и коробил его, но при всем старании он не мог его подавить. В довершение его друг припоздал и, не раздумывая долго, уселся как раз на той клетке, где произошла катастрофа – разрушительная жертва Слона (конечно же, проклятого Слона), что стоило ему Игры. Его раздражение нашло выход в грубейшей выходке: он бросил салфетку на пол и, вскочив, ударил кулаком по столу так, что стол задрожал.
От стыда он весь день не находил себе места. Бесполезно было оправдываться, ссылаясь на дурацкое опоздание Слона и длительную его задержку на проклятой клетке, как бесполезно было усматривать в этой задержке шутливую выходку, на которую его друг – он мог поклясться в этом – был не способен. Вечером, после нескладных, но деликатно принятых объяснений, он попросил, дабы загладить вину, показать знаменитые фигуры, о которых ему, скрашивая скуку путешествия, протрубил уши Слон и к существованию которых до этой поры он относился с полным безразличием. Взволнованный хозяин «Башни» беспокойными пальцами выкладывал их на красную парчу. Он выказывал столь ребячливую гордость, столь неподдельное удовольствие, перебирая их, что Маэстро – сам Маэстро, а не их владелец – предложил дружескую партию, дабы фигуры могли показаться во всем блеске. Вне всякого сомнения, они были очень старыми, но при этом были наделены изяществом шахмат, которые Маэстро обычно использовал в турнирах. Их ценность – помимо очевидного достоинства, связанного с их дремучим возрастом, – заключалась в этакой прямолинейной реальности, не имеющей ничего общего с простым реализмом, – реальность эта делала почти неприятным общение с ними. И вот в блеклых сумерках библиотеки они сошлись в нелепой партии.
Бросая беглые взгляды на отданные фигуры, Маэстро механически делал ходы в Гамбите Королевского Коня, выбранном его смехотворным противником, которому он невозмутимо позволил играть белыми. Доска, хотя и сделанная намного позже, чем фигуры, по-своему еще более необычная, чем они сами, представляла собой толстую, тяжелую и блестящую металлическую плиту, чьи клетки источали блеск самого материала. Утомившись глядеть на них, он вскочил после пятого хода, дрожа от ярости в буквальном смысле слова.
Игру противника отличала любопытная особенность: огромная его рука словно парила над доской до того момента, когда, решившись сделать ход, начинала, все еще колеблясь, планировать на фигуру. На пятом ходу этот жест, казалось, продлится до бесконечности: Маэстро даже почувствовал смятение Коня – как он едва заметно дрожит от живого нетерпения на своей клетке.
«Да это бесчестное издевательство! – прорычал Маэстро и поднялся, хлопнув рукой по столу. – Глупое и бесчестное!» Воцарилась напряженная тишина, пока хозяин «Башни» не поднял голову и в свою очередь не встал в замешательстве. Он был бледен и что-то неубедительно бормотал. Внезапно, словно от шквала, распахнулась дверь, и, подобно колоколу, прозвучал голос Хозяйки: «Вам надлежит немедленно уехать, ландо ждет вас».
В замешательстве, сопя от стыда, Маэстро бросился к выходу. Мертвенно мерцали масляные фонари, весь портал был забит Пешками, которые, по всей видимости, следили за партией через большие окна библиотеки. Окруженный этой толпой, Маэстро вынужден был подождать, пока бросят в ландо его вещи. Пешки не произносили ни слова, они лишь неторопливо, но размеренно двигались и, казалось, были исполнены негодования. Именно тогда, снедаемый злостью и страхом – таков механизм профессионального навыка, – он воскресил в памяти финальное расположение фигур. И, вздрогнув, вспомнил, – да возможно ли это? – что, бросив при уходе последний взгляд на доску, заметил, не вникнув хорошенько в увиденное: неведомым образом не хватало трех фигур – двух Коней и одной из Пешек. Но дворецкий уже подсаживал его – вернее, заталкивал в ландо вместе с поклажей.
А что же его друг, добрый друг, который завлек его в это омерзительное место? Вот он стоит на лестнице в окружении Пешек. И что это за насмешливая улыбка, вернее, маска появилась на его лице за миг до того, как оно исчезло за листвой манговых деревьев?
Словно дикие мустанги, понеслись бешеным галопом Кони, их сумасшедшие гривы вились по ветру, в темноте запрыгал массивный силуэт башни. С ужасом вспомнил Маэстро о том, что им не миновать шаткого моста над пропастью, о чем он и хотел предупредить возчика, но его удержала от этого строгая посадка головы, такой спокойной рядом с безумством животных. «Пешка и два Коня за Короля – не так уж и много, – прошептал Маэстро. – За Короля ведь, – сказал он улыбаясь и добавил: – Закончим эту жалкую партию достойно». И медленно откинулся, запрокинув голову, чтобы лучше рассмотреть стремительный полет звезд, которые вдруг стали словно бы приближаться – огромные-преогромные – к его спокойному лицу.
«Я живу напротив бань…»
Из письма Сенеки
В лучшей из элегий, какие когда-либо были написаны на испанском языке, в поэме, посвященной доном Хорхе Манрике[22] смерти отца, говорится о другой, «более длинной» жизни – о жизни человеческой славы, которая, как замечает поэт, «также не вечна и не истинна». Что свидетельствует о суетном желании людей познать более чем одну жизнь, продлиться за пределами жизни до той поры, пока не наступит нечто вроде второй смерти.
Жизнь славы – не что иное, как жизнь памяти, а значит – легкая, подобная порывам ветра. Короткие отрезки времени, когда, словно при вспышке спички, которую кто-то на миг зажигает, живешь не дольше, чем теплится огонек. Кто-то упоминает имя того же дона Хорхе Манрике, и так как он назван, то он принудительно является, но только во мгле, облаченный в туман, – пурпурным промельком в замочной скважине, светом горящей спички. Но тут – мановение белоснежного крыла, огонек гаснет, и дон Хорхе Манрике отправляется туда, откуда явился.
И если бы даже нашелся кто-нибудь подобный ему, кто владел бы даром воспламенять слова настолько, что они, зажигаясь одно о другое, побежали бы струйкой огня, отбрасывая на стену подобие движущихся теней, разве не смертная скука – прожить не взаправду, в словах то, что прожито по-настоящему, – быть в сновидении всадником на облачном коне? Ни на какое «Жизнеописание Хорхе Манрике» не променял бы свою жизнь дон Хорхе.