— Долги твои я уплачу немедленно, а пенсию, которую назначил тебе три года назад, то есть шесть тысяч в год, оставлю и впредь в твоем распоряжении. Но не позже чем через две недели ты уедешь отсюда и поселишься в…
Он назвал очень отдаленный пункт в глубине страны.
— Там находятся два предприятия: фабрика железных изделий и стекольный завод, где я состою одним из главных акционеров. Ты поступишь на фабрику в должности, которую тебе назначит директор, мой друг и компаньон, а твой будущий начальник, и под его руководством начнешь трудовую жизнь.
В глазах Мариана снова изобразилось безграничное изумление, но на губах трепетала не то недоверчивая, не то насмешливая улыбка.
— Это что же? — спросил он. — Искупление грехов? Или наказание?
— Нет, — ответил Дарвид, — только школа. Не для ума: у тебя и так его чересчур много, а для воспитания характера. Тебе нужно выучиться трем вещам: воздержности, скромности и трудолюбию.
Бросив в пепельницу пятый или шестой окурок, Мариан спросил:
— А если… допустим… я откажусь поступить в эту школу?
Дарвид, не задумываясь, ответил:
— В таком случае ты останешься здесь, но без всяких средств к самостоятельному существованию. Ты можешь жить под этой крышей и являться к семейному столу, но никаких личных средств не будешь получать. Кроме того, я объявлю через газеты, что больше твоих долгов платить не буду. То, что я говорю, я сделаю. Выбирай.
Что он поступит так, как сказал, можно было не сомневаться, видя его в эту минуту.
Румянец, алевший на щеках Мариана, стал кирпичным, в глазах вспыхнули стальные искорки.
— Это называется брать крепость измором… — пробормотал он вполголоса, потом, опустив голову и уставясь на ковер, проговорил: — Я изумлен. Мне казалось, отец, что хотя мы с тобой редко видимся, я хорошо тебя знаю, теперь я понял, что не знал тебя вовсе. Я преклонялся перед силой твоего ума, сбросившего с себя путы всяческих предрассудков; теперь я убеждаюсь, что взгляды у тебя не только патриархальные, по и деспотические. Это горькое разочарование. Я даже удивлен, что это меня так сильно задело, но, падая с высот, всегда разбивают себе хоть кончик носа. Вот и урок, чтобы не взбираться на высоты. Все эта проклятая мечтательность, которая постоянно вводит меня в заблуждение. Рассеялся еще один мираж и вылинял еще один крашеный горшок. Что же делать?
Мариан говорил тихо и часто смолкал, прикусив нижнюю губу: он был искренне и глубоко огорчен. С минуту помолчав, он продолжал:
— Что же делать? Я вынужден примириться с постигшим меня разочарованием, но, когда так безоговорочно распоряжаются мною, я возражаю. Если ты намеревался сделать из меня фабричного рабочего, нужно было начать раньше. Теперь моя индивидуальность уже достигла определенного развития и ее не удастся втиснуть ни в какие кладбищенские ворота. Воспитывать меня баричем и так долго не только позволять, но даже требовать, чтобы я пользовался всеми благами мира и, поддерживая твою репутацию, блистал в свете, а потом гнать меня в школу воздержания, скромности и трудолюбия — это, извини, дорогой отец, что я называю вещи своими именами, это неразумно и непоследовательно. Я мог бы еще прибавить: несправедливо, но не хочу прибегать к аргументам, почерпнутым из крашеных горшков. Несомненно лишь одно: я жертвой патриархального деспотизма не буду.
Мариан встал и поднял с пола цилиндр; он был, как всегда, спокоен и изящен, только на щеках его горел кирпичный румянец и синела на лбу набухшая жила.
— Я еще не знаю, как теперь поступлю, — продолжал он. — Быть может, мне придется самому решать свою судьбу. Кое-какие знания я приобрел и скорей решусь стать поденщиком по своей воле, чем по чужой. Вероятно, я уеду отсюда. Не раз уже я думал об экспатриации, но не в том направлении, которое ты мне изволил указать. Впрочем, я и сам еще не знаю, это обрушилось на меня так неожиданно. Я должен разобраться в себе и в окружающем. А сейчас мне нужно уже идти: я обещал приятелю в назначенный час быть у одного коллекционера, чтобы посмотреть необычайно интересную картину. Это подлинный Овербек[66]. Уникальная вещь. Une vraie trouvaille…[67] До свидания, дорогой отец.
Отвесив глубокий поклон, он удалился. Изысканное изящество не изменило ему ни на минуту; несмотря на это, в выражении лица, а особенно в горячем румянце и в голосе чувствовалось, что он взволнован и огорчен до предела.
Дверь в прихожую открылась и закрылась. Дарвид стоял, словно окаменев. Что это было? Что случилось? Возможно ли, чтобы таким был результат этого разговора и чтобы такой разговор кончился Овербеком и изысканно грациозным поклоном? Странный человек! Да, это не избалованный ребенок с детскими капризами, уловками и вспышками, а преждевременно созревший человек, почти старик. Резонер, скептик, пессимист. Гениальная голова! Какое красноречие! Какое самообладание! А какая осанка — королевич! Странный человек! Что же теперь с ним делать? Если бы он попросил прощения, обещал хоть отчасти посчитаться с его желаниями, хоть немного изменить образ жизни! Но это железное упорство и непоколебимая самоуверенность, сочетающиеся с безукоризненной вежливостью и с резонерством, не желающим отступить ни на шаг! Что с этим делать? Крепость иногда можно взять измором, но, если она решилась на все, кроме сдачи, это… Ну, надо попробовать, сдержать слово, а там видно будет…
Лакей в дверях доложил;
— Лошади поданы.
Званый обед у одного из высших сановников. Дарвид много бы дал, чтобы сегодня его оставили в покое. Однако нужно ехать. В его положении, при его делах неуважение к такому лицу может привести к весьма неприятным последствиям. Кроме того, там он встретится еще кое с кем, в чьей доброжелательности также нуждается. Ему не хочется ехать, но он заставит себя и поедет. Разве это не значит твердо и неуклонно следовать принципу? Что этот мальчик говорил, будто он не признает никаких принципов? Кто же суровей и беспощадней его относится к самому себе? Сколько он отбрасывает прекрасных цветов жизни, сколько губит бессонных ночей, сколько терпит даже физических лишений ради принципа упорного, неутомимого, железного труда!
Дарвид стоял посреди кабинета во фраке с белоснежной манишкой, на которой сверкали бриллиантовые запонки, сухой, безупречно одетый, корректный, и очень долго натягивал на руку светлую перчатку; его костлявое лицо в рыжеватых бакенах было бледно. Надевая цилиндр, он подумал, что от чувства горечи, которое наполняло его, самые тонкие кушания за столом сановника покажутся ему невкусными. Что же делать? Ехать все-таки нужно! Принцип прежде всего!
Когда он в шубе и цилиндре спускался по лестнице, внизу, на площадке, послышался шелест шелковых платьев и довольно громкий разговор по-английски. Он узнал голоса старшей дочери и барона Эмиля, но увидел раньше всего Мальвину, которая шла впереди. Сняв шляпу, он учтиво подвинулся к стене, чтобы пропустить жену, и с самой приятной улыбкой, на какую только были способны его губы, спросил:
— Ездили с визитами?
При этом свидании были свидетели. Мальвина, кутая лицо в белый мех, выглядывавший из-под черного бархата, также улыбаясь, ответила:
— Да, мы отдали несколько визитов…
Неожиданно Ирена, стоявшая одной ступенькой ниже, подхватила с необычной для нее живостью:
— Сейчас мы возвращаемся из магазинов, где встретились с бароном.
— Какие у вас планы на вечер? — снова спросил Дарвид.
— Мы будем дома, — ответила Мальвина.
— Как же это? — начал Дарвид. — А сегодняшний раут у князя Зенона?
— Мы не собирались, — попыталась отказаться Мальвина, но встретилась взглядом с глазами мужа, и голос у нее прервался.
— Ты поедешь с дочерью на этот раут, — приказал он едва слышным, но грозным шепотом.
И тотчас же, улыбнувшись, прибавил вслух:
— Советую вам быть на этом рауте.
Мальвина побелела, как мех вокруг ее шеи, а Ирена в ту же минуту спросила:
— А ты, отец, тоже там будешь?
— Заеду на часок. У меня, как всегда, нет времени.
— Как жаль, — отозвался барон Эмиль, — что я не могу предложить вам часть моего! Я в этом отношении поистине богач.
— А я бедняк! И потому вынужден уже проститься с вами.
Приподняв шляпу, он стал спускаться по лестнице, как вдруг услышал позади голос Ирены:
— Отец!
Объяснив матери и барону, что ей нужно сказать несколько слов отцу, Ирена сбежала с лестницы. Великолепный, ярко освещенный вестибюль был пуст; только ливрейный швейцар при виде хозяина дома застыл на месте, взявшись за ручку застекленной двери. Внизу, у лестницы, высокая, чуть сухощавая и очень белая барышня в черных пушистых мехах начала разговор по-французски:
— Извини, что в таком неподходящем месте… но я должна сказать тебе, отец, что бал в нашем доме, о котором ты говорил Каре, этой зимой не может состояться.