Все остальное время жизнь Волюмнии в Линкольншире – это не жизнь, а длительное пустое прозябание в пережившем себя доме, взирающем на деревья, которые вздыхают, заламывают руки, склоняют головы и, предавшись беспросветному унынию, роняют слезы на оконные стекла. Величественный лабиринт, он теперь не столько обитель древнего рода живых людей и их неживых подобий, сколько обиталище древнего рода отзвуков и отголосков, что вылетают из бесчисленных своих могил после каждого звука и отдаются по всему зданию. Дом – пустыня, с коридорами и лестницами, по которым не ходят люди; дом, где стоит ночью уронить гребень на пол спальни, как послышатся чьи-то крадущиеся шаги, которые пойдут блуждать по всем комнатам. Дом, по которому редко кто отваживается бродить в одиночку; где служанка взвизгивает, если из камина выпадает уголек, ни с того ни с сего принимается плакать, становится жертвой душевной тоски, предупреждает о своем намерении уволиться и уезжает.
Вот каков ныне Чесни-Уолд. Такой в нем теперь мрак и запустение; так мало он меняется, все равно, освещен ли он летним солнцем, или погружен в зимний сумрак; такой он всегда хмурый и безлюдный – днем над ним уже не развевается флаг, ночью не сияют огнями его окна; нет в нем больше хозяев, которые то приезжают, то уезжают, нет гостей, чтобы вдохнуть душу в темные холодные клетки комнат; не шевелится в нем жизнь, и даже чужому глазу видно, что страсть и гордость умерли в линкольнширском поместье и обрекли его на тупое спокойствие.
Глава LXVII
Конец повести Эстер
Вот уже целых семь счастливых лет, как я – хозяйка Холодного дома. К тому, что я написала, осталось добавить всего лишь несколько слов; вскоре они будут написаны, и тогда я навеки прощусь с неведомым другом, для которого я все это пишу; я сохраню немало дорогих мне воспоминаний, надеюсь, кое-что останется в памяти и у него или у нее.
Милую мою девочку отдали на мое попечение, и я не расставалась с ней много недель. Ребенок, на которого возлагали столько надежд, родился раньше, чем могилу его отца обложили дерном. Это был мальчик, и мы с мужем и опекуном назвали его Ричардом в честь отца.
Помощь, на которую так надеялась моя дорогая подруга, пришла; но провидение прислало ее с иной целью. Младенец родился, чтобы вернуть жизнь и счастье матери, а не отцу, и он выполнил свое назначение. Когда я узнала, какие силы таятся в этой слабой ручонке, как исцеляет она своим прикосновением сердце моей любимой, вселяя в него надежду, я увидела новый смысл в господней благости и милосердии.
И вот мать и дитя постепенно окрепли – я увидела, как моя дорогая девочка стала иногда выходить в мой деревенский сад и гулять с ребенком на руках. В то время я уже была замужем. Я была счастливейшей из счастливых.
Как раз в это время у нас гостил опекун, и однажды он спросил Аду: когда же она вернется домой?
– Оба дома родные для вас, дорогая моя, – сказал он, – но старший Холодный дом претендует на первенство. Когда вы окрепнете, и вы и мой мальчик, переезжайте в свой родной дом.
Ада называла его «милым кузеном Джоном». Но он сказал, что теперь она должна называть его опекуном. Ведь отныне он будет опекуном и ей, и мальчику; к тому же он давно привык, чтобы его так называли. Тогда она назвала его «опекуном» и с тех пор всегда называет его так. Дети даже не знают, что у него есть какое-нибудь другое имя.
Я сказала – «дети», потому что у меня родились две дочки.
С трудом верится, что Чарли (а у нее все такие же круглые глаза, и она по-прежнему не в ладах с грамматикой) теперь замужем за нашим соседом-мельником. Но верится или не верится, а это правда, и сейчас, ранним летним утром, когда я, оторвав глаза от стола, за которым пишу, бросаю взгляд в окно, я вижу, что колеса их мельницы начинают вертеться. Надеюсь, мельник не избалует Чарли; но что поделаешь – он в ней души не чает, а Чарли очень гордится своим браком, потому что муж у нее человек зажиточный и считался завидным женихом. Теперь у меня новая маленькая горничная, и, глядя на нее, мне кажется, будто время остановилось – семь лет стоит так же неподвижно, как стояли мельничные колеса полчаса назад, – а все потому, что крошка Эмма, сестра Чарли, теперь точь-в-точь такая, какою Чарли сама была когда-то. Что касается Тома, брата Чарли, не знаю, право, сколько он успел пройти по арифметике, пока учился в школе, но думаю, что до десятичных дробей все-таки дошел. Как бы то ни было, он работает у мельника, и он такой хороший, застенчивый парень – всегда в кого-нибудь влюблен и всегда этого стыдится.
Кедди Джеллиби провела у нас свои последние каникулы и была еще милее прежнего – только и делала, что до упаду танцевала с детьми и дома и в саду, словно уроки танцев ей ничуть не надоели. Теперь Кедди уже не нанимает кареты, но держит свою собственную, да и живет она в целых двух милях к западу от Ньюмен-стрит. Работает она очень много, потому что ее муж (очень любящий муж) стал прихрамывать и почти не может ей помогать. Тем не менее она ничуть не жалуется на судьбу и с величайшей охотой делает все, что ей приходится делать. Мистер Джеллиби все свои вечера просиживает у нее, прислонившись головой к стене в ее новой квартире, как сидел в старой. Я слышала, будто миссис Джеллиби была жестоко уязвлена унизительным для нее замужеством и ремеслом дочери; но эта язва, кажется, уже зажила. В колонии Бориобула-Гха она разочаровалась – затея потерпела неудачу, потому что бориобульский царек вдруг решил обменять на ром всех колонистов, вернее – тех, кому удалось выжить в тамошнем климате, – но теперь миссис Джеллиби принялась добиваться того, чтобы женщины получили право заседать в парламенте, и Кедди говорила мне, что эта новая миссия требует еще более обширной корреспонденции, чем старая. Я чуть было не забыла о бедной дочурке Кедди. Теперь она уже не такая жалкая крошка, какой была, но она глухонемая. Пожалуй, нет на свете лучшей матери, чем Кедди, – ведь как ни мало у нее свободного времени, она ухитряется изучать разные способы обучения глухонемых, чтобы облегчить жизнь своему ребенку.
Я, кажется, никогда не кончу рассказывать о Кедди, – вот и сейчас вспомнила про Пищика и мистера Тарвидропа-старшего. Пищик теперь служит в таможне, и весьма успешно. Мистер Тарвидроп-старший так растолстел, что кажется, будто его вот-вот удар хватит, но он по-прежнему рисуется своим «хорошим тоном» в общественных местах, по-прежнему наслаждается жизнью на свой лад и по-прежнему пользуется тем, что в него слепо верят. Он все так же покровительствует Пищику и, кажется, даже завещал юноше свои любимые французские часы, которые висят на стене в его будуаре… но принадлежат не ему.
Первые же деньги, которые нам удалось скопить, мы употребили на расширение своего уютного домика – пристроили к нему специально для опекуна маленькую Брюзжальню и самым торжественным образом открыли ее, когда он приехал к нам погостить. Я стараюсь писать все это в легком тоне, потому что приближаюсь к концу своей повести и чувствую, как переполнено мое сердце, а когда пишу об опекуне, то и вовсе не могу удержаться от слез.
Глядя на него, я всегда вспоминаю о том, как наш бедный дорогой Ричард назвал его добрым человеком. Аде и ее прелестному мальчику он стал горячо любящим отцом; а со мной он все тот же, каким был всегда; так как же мне назвать его? Он лучший и самый близкий друг моего мужа, он любимец наших детей. Мы любим его глубочайшей благоговейной любовью. Но хотя он всегда представляется мне каким-то высшим существом, я чувствую себя с ним так просто, так легко, что сама себе удивляюсь. Я не утратила ни одного из своих прежних ласкательных имен и прозвищ, не утратил и он своего, и когда он гостит у нас, я всегда сижу рядом с ним в своем старом кресле. «Старушка», «Хлопотунья», «Хозяюшка» – так зовет он меня по-прежнему, а я по-прежнему отвечаю: «Да, дорогой опекун!»
С тех пор как он подвел меня к крыльцу нашего дома, чтобы я прочла его название, я ни разу не замечала, чтобы ветер дул с востока. Однажды я сказала опекуну, что теперь как будто никогда не бывает восточного ветра, а он сказал: что правда, то правда, в самом деле не бывает; в один памятный день ветер навсегда перестал дуть с востока.
Мне кажется, что моя дорогая подруга стала еще красивее прежнего. Скорбь, омрачившая Аду и теперь исчезнувшая, как бы омыла ее невинное личико, и оно стало каким-то возвышенно-непорочным. По временам, когда я поднимаю глаза и вижу, как она в черном траурном платье, которого еще не снимает, дает урок моему Ричарду, я чувствую, – трудно это выразить! – как приятно мне было бы знать, что она поминает в своих молитвах свою милую Эстер.
Я назвала мальчика «мой Ричард»! Но ведь он говорит, что у него две мамы, и я одна из них.
Сбережений у нас немного, но мы живем в достатке и ни в чем не нуждаемся. Всякий раз, как я выхожу из своего дома с мужем, я со всех сторон слышу, как благословляют его люди. Всякий раз, как я вхожу в чужой дом, чей бы он ни был, я слышу хвалы моему мужу или читаю их в благодарных глазах. Всякий раз, как я вечером ложусь спать, я засыпаю с уверенностью, что сегодня он облегчил чьи-то страдания и утешил человека в беде. Я знаю, что многие, очень многие неизлечимые больные в последний свой час благодарили его за терпеливый уход. Разве это не богатство?