На белой хате Спиридона было размашисто во всю стену написано черной краской: «Vive la vie et la mer!»[4]
– Это что у тебя? – спросил Серединский.
– Фамилие мое по-французски. Тут осенью один человек приехал из Одессы, с нас всех портреты писал. Так это он. «Дай, говорит, Спиридон, я на твоей бандуре фамилие твое напишу по-французски, будет твоя бандура заместо маяка, моряки на нее определяться станут». – «Пиши, кажу, пес с тобой». Хотел еще хату всю красками расписать, да жена не дала. «И так, говорит, испоганил, незна що написано, может, это, говорит, французские матюки». Вы по-французски грамотный?
– Грамотный.
– А прочитайте.
– Спиридон Карлович Ярошенко, – прочел Серединский.
– Ну, значит, правильный человек.
А рыбаки пугали деда:
– Вывдимер написано у тебя. Выходит, что в Володимера перекрестил тебя грек, перевел в свою французскую веру.
– Да он, пиндос, кефалья душа, по глазам было видать, что листригон. Янаки его фамилия.
Наконец, третьи утверждали, что неведомый художник – сын очаковского булочника – приезжал на косу спасаться от воинской повинности.
Как-то на берегу я ловил на самоловы бычков, рядом лежала Хатидже и сидел дед Спиридон. Он чесал грудь и развивал тему о солнечных ваннах.
– Сраму в этом нет никакого, все богом сотворены, чего же его стыдиться. Солнце с человека лишний жир вытапливает. А это что! Был я матросом второй статьи, на «Иерусалиме», плавали мы на самый Дальний Восток, так там, в Азии, ходят, можно сказать, начисто голые и не срамятся. Привычка сказывается у людей. Народ все ровный, думаю – от воздуха это.
Я вспомнил, что Жучок мне тоже рассказывал про «Иерусалим».
– Дед, а на «Иерусалиме» не было с тобой Петра Жученко?
– Жучка? Да как же не было. Товарищ, можно сказать, вместе бедовали.
Пошли расспросы.
– Жучок! – кричал дед Спиридон. – Божий человек. Было у него дело с обезьяной. Купил он ее в Сингапуре. Не совсем она обезьяна, зверек такой, вроде кошки, умный, стерва, хвост, как у лисы. Цикавый зверек, всюду нос ткнет. У капитана с каюты сигару возьмет, принесет до матросов, положит, радуется. То на мачте сидит, с флагом играет, то у офицеров с карманов платки повытягивает и крутится по палубе, как одурелый. Пришли в Одессу. Дело было к зиме, а в Одессе снег, ветер, смотреть скучно. Зверек и затих. Сидит на планшире, трусится, глядит на снег, а сам плачет.
Потом зачал кашлять. Забился в каюту к механику, к отоплению, сидит и смотрит так, что капитан как-то зашел и говорит: «Эх, брат, ежели бы сейчас рейс в Сингапур, вот была бы радость. Чахотка у него, говорит, не может он пакости этой выносить».
А ветер зудит и зудит. Зверек потом и у отопления замерз, залез Жучку за пазуху, потрусился сутки, поплакал и помер. Жучок убивался, как по родному сыну, да и всем жалко было.
Пошли вторым рейсом в Сингапур, однако капитан запретил зверей покупать. «Хватит с нас и одного, говорит. И тот всю душу вымотал. Что вы, говорит, из животной делаете себе ляльку». Так и ходили без обезьяны. Был только старый петух Трубач, да и тот подох в Красном море – сомлел от жары.
Дни на косе шли под неторопливые рассказы Спиридона. Он научил Хатидже вязать сети. Вязала она вместе со Спиридоном и слушала часами его болтовню.
– Светлая женщина сестрица твоя, – сказал мне как-то Сппрпдон. – Справная женщина, красавица.
– Угадал старик, – сказала мне Хатидже. – Мы живем как брат и сестра. Ты должен полюбить другую. Когда я увидела тебя в кабачке, – помнишь? – у меня потемнело в глазах, а потом как-то все переменилось. Я стала совсем другой. Это у меня после Винклера. Ты ничего мне не рассказал, но я все знаю. Будто он умер и взял меня прежнюю. Осталась только скучная девушка, и ты теперь не должен меня любить.
– Все проходит, – глупо сказал я, растерявшись. – Вннклер умер, потому что у него хватило сил только на двадцать пять лет. Если бы не ты, что-нибудь другое свихнуло бы его, какой-нибудь пустяк, случай. Как ты узнала об этом?
– Из его записок. Ты забыл их в книге Анри де Ренье. Да, – тихо сказала она. – Да, но зачем же он ничего не сказал мне, как он смел не сказать, если я ему была так близка. Как я сама не поняла?
– Не знаю, как ты, – ответил я, – но у меня каждый день замирает сердце от мысли, как хорошо жить.
– У меня это тоже пройдет. Дай мне подумать еще день-два. Мне ведь так хорошо, я вся почернела от солнца, здесь море страшно крепкое. Смотри, пароход.
Прибежал Серединский. Пришел Спиридон. В голубизне, где темный воздух дрожал, как флаг от ветра, медленно шел оранжевый пароход с белой трубой.
– Иностранец, – сказал Спиридон. – Со Скадовска подается до Константинополя.
Я повернулся, и надпись снова ударила в глаза: «Vive la vie et la mer!» Я показал на нее Хатидже.
– Хорошая у тебя фамилия, дед, – сказала она Спиридону. – Правильная фамилия.
Утром из Евпатории приехал на лошадях коротенький сизый грек, дядя Харито – скупщик рыбы. До полудня он торговался с рыбаками на берегу насчет будущего осеннего улова. Шел шумный подсчет долгов, много кричали о баламуте, султанке и кефали, о том, что нигде не достанешь хороших сетей, что великим постом Харито надул народ на рыбе, а теперь смотрит людям в лицо бесстыжими глазами.
– Чего гавкаешь? – кричал Харито самому горластому рыбаку Андрюхе. – Чего гавкаешь в зубы, я цену сам знаю, – и он сердито вертел желтыми белками. – Спасибо, дурень нашелся у вас покупать. Что ты мне суешь – кефаль, кефаль. Ваша кефаль – никуда перед кинбурнской.
– Друг! – кричал вдохновенно Андрюха и бил себя пятерней в грудь. – Друг, надо же иметь на это дело понятие. Да разве там кефаль, на Кинбурне, спроси всех береговых! Там же худая тарань, самый низкий товар, верьте слову!
К полудню договорились и затихли.
– Третий год сюда езжу, и всегда скандал с этим дядей Харито, – сказал Серединский. – Главное, без толку. Ведь он для отвода глаз здесь мотается. Какие теперь рыбные дела, самое глухое время. Он контрабандист, у него в разных местах свои люди.
Было душно. Море отливало алюминием. Казалось, над горизонтом оно кипит – там стояла седая мгла. Солнце палило нещадно. Собаки лежали в тени, высунув языки, мокрые бока у них ходили ходуном. Вода была налита у берегов, как стекло, – ни одного всплеска.
После чая пришел с почты запыленный телеграфист и принес мне телеграмму:
«Субботу буду Ялте, гостиница «Мисхор». Если можете, приезжайте. Наташа».
– Какой у нас сегодня день? – спросил я Серединского.
– Суббота.
– Мне нужно поехать в Ялту. Завтра днем я вернусь.
Серединский сделал недовольное лицо.
– Какие у вас в Ялте дела? – сказал он сердито. – Не люблю я этих деловых телеграмм. Зачем вам ехать? Разве нельзя отложить? Пропадет наша поездка на Чатыр-Даг. Плюньте.
– Нельзя, – ответил я твердо и взглянул на Хатидже. – У меня там срочное дело, связанное с изданием книги. Вы с Хатидже поезжайте на Чатыр-Даг, а я приеду в понедельник утром через Алушту и найду вас в хижине Горного клуба. Идет?
– Ну ладно, черт с вами, – неохотно согласился Серединский.
– Идет! – сказала Хатидже беззаботно и внимательно посмотрела на меня.
Я порвал телеграмму и пошел в свою комнату.
Катер, накренившись на правый борт, быстро шел, гулко работая винтом. На пристани были еще видны Хатидже и высокий, как жердь, Серединский.
Я закурил и сел в тени под тентом, но тотчас же встал. Я был неспокоен. Около Ак-Мечети к борту подошла шлюпка с пассажирами, катер застопорил машину, и его стало размеренно качать на отлогих волнах. На юге засверкала первая, бледная, как пепел, звезда.
«Странная у меня жизнь», – подумал я, стоя около машины и держась за поручни. Пришел матрос и поставил на бортах красный и зеленый огни.
– Хатидже! – позвал я, как тогда, на мосту, позвал в серую мглу повечерья, в ночь, в мглистые степи. Ради нее, дрожащей от малейшей несправедливости, от каждого незаметного укола жизни, я буду ласков с Наташей. – Хатидже! – снова позвал я и подумал о том, что сейчас она, должно быть, сидит при свечах на террасе, о лицо ее бьются ночные бабочки, и глаза у нее глубокие, грустные. Серединский шатается на набережной или болтает с Хатидже. Дядька Спиридон сидит на базаре в кофейне и играет в кости со своими приятелями, которых Серединский почему-то зовет «голубиными охотниками». Над морем уже ночная тишина, а в саду звенят, как рассыпанный бисер, цикады.
В густой тьме вспыхнули и разорвались ожерельем по черной воде огни Ялты. Катер протяжно засвистел. Вспыхнул и тотчас же погас свет Айтодорского маяка. Потом я спустился в маленькую тесную каюту, по которой нервными бликами бегал свет керосиновой лампы, и посмотрел на себя в зеркало. Около него спал гимназист с бледным измученным лицом.
Когда я поднялся на палубу, катер качался на темной воде и медленно подтягивался к набережной. Из трубы вырывались редкие крупные искры. Было слышно, как шумел город.