В центре города вырос бурьян, и радио орало над пустырями. Весь город шел по разоренным улицам с тяпками на пригородные огороды.
Гостиница была какой-то взъерошенной, неупорядоченной, с запахом солдатского постоя, бензина, железа. В номерах стояли койки, застеленные серыми грубыми одеялами и подушками без наволочек, но с большими комендантскими печатями. И директор, и завхоз, и слесарь – все были в кирзовых сапогах и военных гимнастерках.
Я пошел по городу. В церкви была школа юных спортсменов.
В булочных не было хлеба.
На базаре продавали жевательную резинку, Евангелия, испанские сигареты „Монте-Карло" и польские „Грюнвальд".
Я узнал только одного человека, который продавал самодельные свистульки, все остальные были чужие.
Некогда просторная, знойная, пыльная площадь Свободы, площадь манифестаций, теперь заросшая кустарником и молодыми деревьями, полна была непонятного, сидящего на траве разношерстного люда.
Сначала я подумал, что тут допризывный пункт и все эти пожилые женщины и старики провожают молодых солдат. Но какой-то угнетенный, сдержанный, тоскливый гул стоял над этой расположившейся на площади странной, темной толпой. Может быть, это были заключенные, но к ним почти свободно проходили из-за ограды, передавали узелки, переговаривались. Вербованные? Но зачем, при чем тут вооруженная охрана?
И вот сразу одновременно в разных местах, на разные голоса повелительно, грозно, просяще:
– Становись!
Люди нехотя, лениво поднимались, скапливались как-то по-семейному, самовольно, разгильдяйски в странную колонну, вольную и не вольную.
– Живо! Шевелись!
Тот, кто поднимался с земли и становился в колонну, и тот, кто поднимал их, в порыжелых пилотках с винтовками, были на одно лицо, так похожи друг на друга, что казались из одной семьи.
– Тунеядцы, не хотели работать.
– А сколько им давали на трудодень?
– Палочку, и все.
Это было так нарочно, нелепо и нежизненно, что скорее было похоже на киносъемку дурного фильма.
Когда площадь Свободы опустела и остались на ней клочки газет, какие-то жалкие тряпки, мешковина, чей-то брошенный ватник, я прошел к серому, одинокому камню братской могилы, где старая надпись „Геройски павшим от руки бандитов в 1920 году за святое дело коммунизма" была замазана, и на проступавших старых словах была нанесена свежая, более спокойная и, казалось, более подходившая к новому моменту: „Имя ваше сохранится в истории Великой пролетарской революции".
Густая колонна, затопившая старую Киевскую улицу, медленно передвигалась, серая, арестованная, а по сторонам, прижимаясь к стенам домов, и сзади, и спереди, отгоняемые конвойными, шли родственники: жена, если муж был в колонне, и муж, если жена была там, сын или дочь, если отец или мать были в той колонне, или мать и отец, если сын или дочь уходили колонной.
И все это перекликалось, переговаривалось, гудело о своих делах и заботах, посылало приветы, жалело о разлуке, сообщало новости и кричало последние слова. И на все это глядели из окон, из подворотен, домов и учреждений. Сопровождавшие то перегоняли колонну, чтобы посмотреть в лицо идущим и что-то крикнуть им, или отставали и плелись сзади, и тогда тот, кто был в колонне, оглядывался, тут ли они еще. Кто-то неожиданно забегал прямо в колонну, что-то передавал, что-то быстро говорил, целовался и под крик конвойного выбегал на тротуар.
Колонна медленно, тяжко двигалась по улице, мимо разрушенных домов, мимо пепелищ, поваленных, заросших бурьяном заборов.
Ветер гнал шуршащий, вянущий цвет акаций, ветер сбивал у пепелищ в серые, грязные, ватные кучи некогда пышные, роскошные молодые цветы, соперничающие со звездами. И душа моя настраивалась на этот лад, и было тоскливо, и казалось, все кончено в этом мире навсегда, с этим и всеми грядущими поколениями,
Долго я шел за этой нестройной, разношерстной колонной, спотыкаясь о булыжники, мимо школы, в которой учился, мимо типографии, где состоял в пионеротряде, мимо знакомых крылечек, мимо пустыря, на котором играл в лапту и чехарду, по Курсовому полю, мимо кладбища, на котором лежали похороненные дед и бабушка, и вышел на железную дорогу, где на запасных товарных путях ждал длинный состав из красных теплушек, и конвойные стали загонять людей в вагоны. И когда исчез последний, я повернулся и пошел по Курсовому полю, мимо кладбища, длинной прямой улицей, по которой некогда шли в красных галстуках на первомайскую демонстрацию и пели: „Ай да, ребята, ай да, комсомольцы. Браво, браво, браво, молодцы".
Я пошел назад, и какая-то девица в платке все забегала вперед, заглядывая мне в лицо, потом отставала, а когда я останавливался и смотрел на знакомые домики, на косые окошки, иногда вытаскивая блокнот и записывая впечатления, то и она останавливалась и тоже смотрела на эти домики, а потом на меня, отдельно на блокнот, и как-то нервничала. Я уже хотел спросить ее, не узнала ли она меня, но вдруг она исчезла.
– Гражданин, на одну минуту, – сказал сзади голос. Старший лейтенант и знакомая мне уже девица подошли ко мне.
– Он? – спросил старший лейтенант.
Девица взглянула на меня своими странными пронзительными сливовыми глазами.
Порошкова, посмотрите внимательно, – сказал лейтенант.
У нее были глаза отравленной кошки.
– Он, гражданин начальник. Точно
– Посмотрите хорошо, Порошкова, не ошибитесь.
На моих глазах разыгрывался самодеятельный спектакль. Эта неведомая мне Порошкова играла роль наседки. Она снова посмотрела на меня своими паническими глазами.
– Его я видела на базаре, его, – взвизгнула она.
– На каком базаре, в чем дело, ничего не понимаю – сказал я
– Вчера, на ярмарке, а? – и она неожиданно подмигнула мне.
В своем светлом чешском пыльнике и шляпе я вдруг почувствовал себя чужаком, шпионом, лазутчиком на этой пыльной, тихой, заброшенной улице, у трех тополей, под которыми я играл в „принца и нищего" где еще кажется, сохранился след моих босых ног.
– Так вот это мой дом, – сказал я.
– Вы тут живете?
– Жил.
– Когда жили?
– Давно.
– Документы.
– А в чем дело, что случилось?
– Что надо, то и случилось, – сказала Порошкова
А лейтенантик был молдой, серолицый, с тревожными, безответственными глазами.
– Документы, документы, – проговорил он не желая ничего слушать и объяснять.
– Что, у меня вид подозрительный? – спросил я Он и на это не ответил, продолжая изучать меня своими бдительными глазками.
Я подал ему свою командировку.
– Разверните, – сказал он, как будто боясь занять свои руки разворачиванием бумажек.
Я смотрю на молоденького лейтенанта, странное ощущение чуждости, враждебности приобретают эта гимнастерка и знакомые, родные тебе погоны, когда проверяют твои документы. А может быть, оттого, что вдруг это делают на мирной улице, несправедливо, не в положенном месте, не на КПП, а вот так, под солнцем дня, среди шумящей зелени июня, у родного крылечка, на порог которого я еще вползал на четвереньках, где столько раз плакал и кричал, где целовала меня мать и ремнем бил отец, где прочитал первую книгу и разаернул первую газету.
Лейтенантик долго читал удостоверение, прочитал, взглянул на меня, как будто сверяя содержание бумаги с впечатлением от моего лица, потом еще два раза перечитал удостоверение, сложил его, но не отдал, а спрятал его в верхний карман своей гимнастерки и сказал:
– А блокнот где? Я показал блокнот.
– Пройдемте.
Отравленные глаза Порошковой вдруг зацвели детской радостью.
– Куда пройдемте? – спросил я.
– Куда надо, туда и пройдемте, – сказала Порошкова.
– Порошкова, замолчите! – прикрикнул лейтенант. Он обождал, пока я пройду вперед.
– Простите, товарищ, проверочка, – уже спокойно сказал он.
Прохожие останавливались и смотрели на нас.
За дверью кто-то шушукался. Потом хихикнули. Через некоторое время постучались. Все сегодня было как-то таинственно и странно, или это так всегда, и я только не замечал.
Я тихо подошел и приоткрыл дверь. Там стояли девочка и мальчик в пионерских галстуках поверх шубенок, у них были панические лица.
– Дядя, у вас есть пузырьки? – звонко спросил мальчик.
– А зачем вам пузырьки?
– Мы соревнуемся, – гордо сказал мальчик.
– И еще газеты старые, книги ненужные, бумага, – зашептала девочка.
– Мы собираем утильсырье, – сообщил мальчик. У обоих были испуганные и гордые лица.
Я вынес им большую кипу газет и журналов. Когда они сходили по лестнице, они смеялись.
– У, – сказала девочка, – теперь мы выйдем на первое место.
– Бенц Фраерману! – выкрикнул мальчик.
А у Монаткиных разгорался скандал.
– Кто ты есть? – кричала жена.
– Архив нечего поднимать, надо смотреть вперед, – отвечал Голубев-Монаткин.
– Куда вперед? Тебе шестьдесят лет, впереди – могила.
– Я из-за тебя остановился в своем развитии, – упрекал Голубев-Монаткин.