Но хуже всего, что Романо начал понимать бесплодность своих усилий, и это отразилось на его характере самым ужасным образом. Он, такой чуткий обычно к любому моему желанию, уходил от меня все дальше и дальше. Он разлюбил книги, беседы. Фантастический мир, в котором жила Клод, притягивал его, точно пропасть. О, никто еще не замечал, и меньше всех — он сам! Но что скроется от глаз даже самой обыкновенной матери? Развето, что случалось со мной, не случалось и с ним, когда я носила его во чреве? Разве не жили мы одной жизнью, когда он был у меня в утробе?
Клод успела заразить его своими чудачествами; теперь он тоже подставлял вечернему ветру нагое тело или садился на ночь в особое кресло, по бокам которого висели два пустых сосуда, и брал в каждую руку по металлическому шарику, чтобы, едва он заснет, звук металла пробудил его — потому что, по мнению Клод, секунды сна совершенно достаточно для человека.
Эта девушка, с ее флакончиками, фотографиями кинозвезд, белыми мышками (я обнаружила однажды, что она их носит в карманах брюк), обращала в прах все мои проекты. Когда все предвещало мне лучшие времена, поддержку и опору такого исключительного существа, как Романо, я вдруг увидела, что близка катастрофа. Надо было действовать смело и решительно. К несчастью, Романо был на редкость впечатлителен, и его разум мог пошатнуться в этой игре.
Однажды, отдыхая в беседке, я услышала странный вой из комнаты Романо. В ужасе кинулась я туда. Луна заливала террасу белым светом, тени эвкалиптов лежали на песке, раскинув корневища, похожие на щупальца осьминога. Пробегая по внутренней лестнице, я взглянула на них — они были неподвижные и черные, словно чернильница со всего размаху ударилась о песок.
Когда я вбежала в комнату, Романо лежал ничком на кровати и рвал зубами кружево простынь. На письменном столе валялась смятая записка, почерком Клод: „Прости, это неизбежно. Нам друг друга не понять“. И тут же, сразу, я увидела темное пятно на простыне — Романо вскрыл себе вены, кровь хлестала ручьем. Не помня себя я рванула полог. Мне удалось остановить кровь. Романо меня не узнавал, плакал, искусал себе губы.
Через полчаса опасность миновала. Вскоре Энрике привел врача. Он дал Романо снотворного и сказал нам, что его состояние не внушает опасений. Помню, я всю ночь плакала от счастья. Романо проснется с новой любовью к жизни. Он никогда не покинет „Рай“. Здесь, в своем доме, среди близких, он станет опорой своей матери, разделит ее заботы».
* * *
Агеда сама рассказала ему о последних днях брата. Как-то осенним вечером Авель проходил мимо ее комнаты и услышал неожиданно странную, тоненькую мелодию. Он открыл дверь: Агеда слушала старую пластинку, прислонившись головой к трубе граммофона. Окно было открыто настежь, и в комнату вместе с бризом врывался влажный запах лесов. На девушке было белое платье — длинное, до лодыжек, с очень низкой талией, без декольте, без украшений, только на спине был бархатный бант, похожий на огромную бабочку.
Авель долго смотрел на нее и не мог прийти в себя. У Агеды, такой бледной обычно, были нарумянены щеки. Она сделала умоляющий жест — просила, чтоб он завел граммофон. Потом приподняла пальчиком юбку и стала танцевать. Он не знал, как долго это продолжалось. Агеда кружилась с непостижимой легкостью. Ее башмачки едва касались пола. И когда граммофон остановился посередине музыкальной фразы, Авелю не показалось странным, что она закрыла лицо руками, спрятала в ладонях свою печаль.
Он один мог ее спасти, и смерть унесла его… Два года тому назад (господи, как давно!) она танцевала под эту же музыку. Был сентябрьский вечер, мокрый, дождливый. Желтеющие листья каштанов играли прелюдию наступающей осени. Ветер усеял насыпь корой эвкалиптов, и каменные статуи в саду поросли мхом. С тех пор как уехала Клод, Романо целые дни лежал на тахте в гостиной. Он притворялся, что читает, но забывал перевернуть страницу. На вопросы матери он отвечал машинально: «Да, мама», «Спасибо, мама», но по отсутствующему взгляду видно было, что мысли его не здесь.
Она хотела его отвлечь и затеяла представление, Раньше он очень любил кукольный театр и в прежние годы, как маленький, радовался карнавальным маскам и матросикам, карабкающимся по канату, а теперь скользил рассеянным взглядом по прелестным персонажам итальянской буффонады, которые валялись там и сям. Как сказочный принц, потерявший улыбку, он оставался безучастен ко всему, что бы она ни делала. Может быть, колдовство, кукла с набеленным лицом, одетая феей, рассеет чары?
Ах, отдаться кружению масок, чтоб отдохнуло лицо! Она сама не понимает, как пришла ей в голову мысль о маскараде. У мамы в шкафах было полно старых платьев, какие носили тридцать лет назад, и дедушкиных панам, и пестрых зонтиков, и черных меховых муфт. Донья Эстанислаа ушла в поселок за покупками, должна была вернуться только часа через два, так что все можно было устроить, не боясь упреков.
В шкафах оказалось много дедушкиных вещей — брюки, сюртуки, шляпы, трости. Она выбрала тиковый сюртук и клетчатые панталоны. Потом перед зеркалом тщательно переоделась. Ей казалось, что она сменила жизнь, как змеи меняют кожу. В соломенной шляпе она была совсем как мальчик и немножко похожа на Клод.
Агеда взяла тросточку и вышла на галерею. В висках у нее тупо стучало, сердце застряло в горле. Ей было так грустно, когда она предстала перед братом, но, против воли, она подражала походке и манерам той, что исчезла.
Тогда произошло чудо. Он долго смотрел на нее, ужасно бледный, и глаза у него сверкали, как уголья. Повинуясь инстинкту, она, совсем как Клод, откинула голову, сдвинула брови, вздернула подбородок. А сама, настоящая, хотела одного — воскресить его, любой ценой вернуть ему разум.
Как во сне поставила она пластинку. Повинуясь ее зову (каждая клеточка кричала: «Сюда, сюда!»), Романо обнял ее талию. Кровь ударила ей в голову, в висках шумело. Она хотела одного — танцевать, быстрей, быстрей, и забыть, кто она, и чтобы он забыл, и осушить до дна эту минуту, и превратиться в Клод.
Пластинка доиграла до середины; он оторвался от нее и танцевал один, обнимая пустоту. Тогда она поняла, что превратиться в Клод невозможно, что упрям эгоизм бытия, упорна и жадна плоть. Стены и потолок, кресла и люстры вихрем неслись за ней к маминой комнате, дробились, меняли цвет, как узоры в калейдоскопе.
«„Романо, не уходи, останься дома! Без тебя я никогда не стану взрослая, останусь старой девой!“ Стареющая женщина перебирала перед зеркалом плохо нанизанные четки — безумные мольбы, и я никак не могла понять, при чем тут я. Мне было тридцать два года, а я и мечтала, и одевалась, и играла, как юная девушка. Мама никогда не занималась мной. Никто — ни мужчина, ни женщина — никогда не стучался в мою дверь.
Я слышала много раз, что приходит время, когда какие-то силы начинают бродить в тебе, и тело расцветает, и мужчины оборачиваются, когда ты проходишь по улице. А со мной этого не было. Я жила в какой-то спячке, одна среди книг и игрушек. Весна не приходила.
Я хотела только одного — быть такой, как все, как мои старые подруги, у которых есть и муж и дети. Притаившись в углу, я смотрела, как ведет себя Романо с этой Клод, и спрашивала: „Почему мужчину тянет к женщине? Что есть у женщин такого, чего нет у меня?“ А теперь и он, Романо, покидал меня.
Я поняла, что от судьбы не уйти и остается одно — смириться. Может быть, мне будет легче перейти от детства к старости, чем женщинам, которые знали жизнь и мужчин. У меня были нитки и иголки, и в тот самый вечер я принялась за рукоделье.
Я думала — стоит примириться, и все будет просто. Я не знала, что тело не прощает. Не знала, что смутные сны, похожие на кошмары, становятся до жути простыми, когда к тебе подходит мужчина, и мне страшно тогда, как бы не сделать того, что никогда не смела, и я прошу мадонну, чтоб она состарила меня поскорее».
Агеда остановилась, как будто ей не хватило дыхания, и Авель увидел морщинки на ее лице.
«Ну, а Романо, — продолжала она, — Романо с того дня был совсем как мертвый. Шел сентябрь; ободранные эвкалипты стояли в саду, словно нищие в лохмотьях; поскрипывал громоотвод, монотонно капало из труб, хлопала створка чердачного окна. Последние птицы летели над самой землей и громко кричали. Ждали суровой зимы, и все мы чувствовали, что стареем с каждой минутой.
Мама старалась перед нами казаться спокойной, но, как только мы с папой уходили, она изводила Романо упреками. Она его выдумала, как Давида, — приписывала ему зрелый разум одного человека, силу другого, железную волю третьего, и получался идеальный юноша, одаренный всеми добродетелями, рядом с которым настоящий, живой Романо совсем терялся.
Она удивлялась, например, что он может развлекаться без нее, а когда она узнала, что у него такие же страсти, как у других мужчин, она плакала. Она довольно долго вынашивала мечту о мужчине высшего типа, который во имя любви отказывается от обладания, и в тот день, когда она узнала правду об его отношениях с Клод, она горько упрекала его за измену выдуманному ею идеалу.