— Довольно пословиц, Санчо, — сказал Дон Кихот, — любая из них достаточно изъясняет твою мысль. Сколько раз я тебе говорил, чтобы ты был не так щедр на пословицы и чтобы ты знал меру! Впрочем, тебе говори не говори, — как об стену горох: мать с кнутом, а я себе все с волчком!
— А мне сдается, — молвил Санчо, — что про таких, как вы, ваша милость, говорят: «Сказала котлу сковорода: пошел вон, черномазый!» Меня вы ругаете за пословицы, а сами так двоешками и сыплете.
— Послушай, Санчо, — сказал Дон Кихот, — я привожу пословицы к месту, они у меня приходятся как раз по мерке, ты же не приводишь их, а тащишь и притягиваешь за волосы. Помнится, я тебе уже говорил, что пословицы — это краткие изречения, добытые из опыта, и это плоды размышлений древних мудрецов, пословица же, приведенная не к месту, это не изречение, а благоглупость. Однако довольно об этом, уже стемнело, давай-ка свернем с большой дороги и заночуем где-нибудь поблизости, — утро вечера мудренее.
Они свернули в сторону, и ужин вышел у них поздний и скудный, что весьма огорчило Санчо, коего мысленному взору снова представились все лишения, сопряженные с поприщем странствующего рыцарства и с блужданиями в лесах и горах и лишь по временам сменяющиеся довольством в замках и домах, как, например, у дона Дьего де Миранда, на свадьбе у богача Камачо и в гостях у дона Антоньо Морено, однако ж, приняв в соображение, что как дню, так и ночи бывает конец, Санчо рассудил за благо лечь спать, господин же его порешил бодрствовать.
Об одном свинском приключении, выпавшем на долю Дон Кихота
Ночь была довольно темная; луна, правда, взошла, однако ж находилась не на таком месте, откуда ее можно было видеть: надобно знать, что иной раз госпожа Диана отправляется на прогулку к антиподам, горы же оставляет во мраке и долы во тьме. Дон Кихот отдал дань природе, и первый сон одолел его, зато уж второй ничего не мог с ним поделать, у Санчо же все обстояло по-иному: у него никакого второго сна и быть не могло, оттого что сон его длился беспрерывно, с ночи до утра, что свидетельствовало о добром его здоровье и о его беззаботности. Между тем от Дон Кихота заботы отогнали сон, и, разбудив Санчо, он сказал:
— Меня приводит в изумление, Санчо, беспечный твой нрав: можно подумать, что ты сделан из мрамора или же из прочной меди, ибо и тот и другая недвижны и бесчувственны. Я бодрствую, в то время как ты спишь, я плачу, в то время как ты поешь, я изнуряю себя постом, а ты наедаешься до того, что тебе трудно бывает двигаться и дышать. Доброму слуге подобает делить с господином его невзгоды и, хотя бы для виду, горевать вместе с ним. Обрати внимание, какая тихая стоит ночь, как вокруг нас пустынно, — все это призывает нас перемежать сон бдением. Так будь же добр, встань, отойди в сторонку и, преисполнившись человеколюбия, благодарности и отваги, отсчитай себе ударов триста — четыреста из того общего числа, от которого зависит расколдование Дульсинеи. На сей раз я ограничиваюсь просьбою и мольбою, вторично же схватываться с тобою врукопашную я не намерен, ибо испытал на себе тяжесть твоей руки. А когда ты покончишь с самобичеванием, мы проведем остаток ночи в пении: я буду петь о разлуке, ты — о своей верности, и так мы положим начало тому пастушескому образу жизни, который будем вести у себя в селе.
— Сеньор! — возразил Санчо. — Я не монах, чтобы вставать среди ночи и начинать умерщвлять свою плоть, тем паче нельзя, думается мне, после розог, когда тебе еще чертовски больно, прямо переходить к пению. Дайте мне поспать, ваша милость, и не приставайте ко мне с поркой, иначе я дам клятву, что никогда не прикоснусь к ворсу на своей одежде, а не только что к своему телу.
— О черствая душа! О бессердечный оруженосец! Я ли тебя не кормил, я ли не осыпал тебя милостями и не намеревался осыпать ими и впредь! Благодаря мне ты стал губернатором, благодаря мне у тебя есть все основания надеяться на получение графского титула или же чего-либо равноценного, и надежды эти сбудутся не позднее, чем через год, ибо post tenebras spero lucem [526].
— Это мне непонятно, — сказал Санчо, — я знаю одно: когда я сплю, я ничего не боюсь, ни на что не надеюсь, не печалюсь и не радуюсь. Дай бог здоровья тому, кто придумал сон: ведь это плащ, который прикрывает все человеческие помыслы, пища, насыщающая голод, вода, утоляющая жажду, огонь, согревающий холод, холод, умеряющий жар, — словом сказать, это единая для всех монета, на которую можно купить все, это весы и гири, уравнивающие короля с пастухом и простака с разумником. Одним только, говорят люди, сон нехорош: есть в нем сходство со смертью, потому между спящим и мертвым разница невелика.
— Никогда еще, Санчо, ты столь изысканно не выражался, — заметил Дон Кихот, — теперь я начинаю понимать, сколь справедлива та пословица, которую ты приводил неоднократно: с кем поведешься, от того и наберешься.
— Вот так так, драгоценный мой господин! — воскликнул Санчо. — Теперь уж не я сыплю пословицами, — теперь они у вас так и срываются с языка, почище, чем у меня, — разница, как видно, только в том, что пословицы вашей милости уместны, а мои — невпопад, ну, а если разобраться, то ведь и те и другие — пословицы.
Во время этого разговора внезапно послышался неясный шум и какие-то неприятные звуки, разносившиеся далеко окрест. Дон Кихот вскочил и взялся за меч, Санчо же забрался под своего серого, а с боков заградился доспехами и вьючным седлом, и был он столь же напуган, сколь взволнован был Дон Кихот. Шум усиливался и становился все явственнее для слуха двух устрашенных, — впрочем, не для двух, а только для одного, ибо мужество другого хорошо известно. Дело, однако ж, состояло вот в чем: несколько человек направлялось в этот час на ярмарку и гнало на продажу более шестисот свиней, и вот эти-то самые свиньи визгом своим и хрюканьем производили тот шум, который оглушал Дон Кихота и Санчо, так что они не могли взять в толк, что бы это значило. Огромное хрюкающее стадо налетело на Дон Кихота и Санчо и, не поглядев ни на того, ни на другого, сокрушило Санчовы заграждения, сшибло с ног не только Дон Кихота, но в довершение всего и Росинанта и прошлось по рыцарю и по оруженосцу. Внезапность и стремительность нападения гнусных сих тварей, а равно и хрюканье их, привели в смятение и повергли наземь седло, доспехи, серого, Росинанта, Санчо и Дон Кихота. Санчо кое-как поднялся и попросил у своего господина меч, объявив, что намерен заколоть штук шесть этих неучтивых господ свиней, а что по нему прошлись именно свиньи, это было для него теперь очевидно. Дон Кихот, однако ж, ему сказал:
— Оставь их, мой друг: это оскорбление послано мне в наказание за мой грех, ибо в том-то и заключается справедливая кара небес, постигающая побежденного странствующего рыцаря, что на него нападают шакалы, что его жалят осы и топчут свиньи.
— Что касается небесной кары, постигающей оруженосцев, которые состоят на службе у побежденных рыцарей, — подхватил Санчо, — то она, как видно, заключается в том, что их кусают мухи, едят вши и мучает голод. Добро бы мы, оруженосцы, приходились рыцарям родными сыновьями или же близкими родственниками, — тогда не обидно было бы, что нас карают за их грехи даже до четвертого колена, но в каком таком родстве состоят Кихоты и Панса? Ну, ладно, давайте устроимся поудобнее и поспим до утра, а там видно будет.
— Спи, Санчо, — молвил Дон Кихот, — ты рожден для того, чтобы спать, я же, рожденный бодрствовать, в эти часы, оставшиеся до наступления дня, дам волю моим думам и выражу их в небольшом мадригале, который я без твоего ведома прошедшей ночью сочинил в уме.
— Мне сдается, что для песенки особенно много дум не требуется, — заметил Санчо. — Пойте себе, ваша милость, сколько хотите, а я посплю, сколько мне удастся.
Вслед за тем, заняв столько места, сколько ему заблагорассудилось, Санчо свернулся клубочком и заснул сном праведника, не нарушаемым ни заботами о долгах и поручительствах, ни душевными горестями. Дон Кихот же, прислонившись к стволу то ли бука, то ли пробкового дуба (Сид Ахмет Бен-инхали не указывает, какое именно это было дерево), под аккомпанемент собственных вздохов запел:
Когда мне мысль придет
О том, как сильно от любви я стражду,
Я смерти сердцем жажду,
Ее благословляя наперед.
Но на краю могилы,
Сей гавани желанной в море мук,
Становится мне вдруг
Смерть так сладка, что умереть нет силы.
И воскрешен опять
Я смертью к жизни, для меня смертельной,
И длится бой бесцельный,
Где верх ни жизнь, ни смерть не могут взять!
Каждый стих он сопровождал множеством вздохов и довольно обильными слезами, свидетельствовавшими о том, что сердце у него исполнено горечи и разрывается на части при мысли о поражении и о разлуке с Дульсинеей.