— Ну, на сегодня наша взяла, — говорит один из них, поглядывая на пожарище.
— Вот этих бы голых еще смазануть, а то срам смотреть на них, — указывает другой на две обнаженные античные фигуры юношей с белыми конями на копьеносных воротах конногвардейских казарм.
Газет еще нет, но сообщение об отречении Николая уже расклеивается на углах. К Таврическому дворцу начинают тянуться первые манифестации, преимущественно военные. Я примыкаю к проходящему с музыкой, с красными флажками на штыках запасному батальону Преображенского полка. Дорогой нам попадается пристав, которого под конвоем ведут к Думе. Он без погон и без фуражки, смотрит растерянно и испуганно, как пойманный на базаре карманник, боящийся самосуда толпы. Из-под колонн Потемкинского дворца выходит приветствовать явившихся преображенцев Родзянко. Дородная, представительная фигура председателя Государственной Думы выпукло выделяется на возвышении за решеткой неподвижных штыков, и до меня доносятся бархатные раскаты его барского баритона, звучащего здесь на улице несколько слабо и разреженно.
Родзянко машет своей котиковой шапкой и кричит «ура», подхваченное солдатами, потом обходит фронт и здоровается за руку с офицерами...
А на обратном пути на Литейном у Бассейной среди манифестации — паника. Кучка солдат усиленно обстреливает крыши, говорят, что надо обыскать чердаки, что там засела с пулеметами полиция. Эти рассказы о пулеметах, найденных на чердаках, казались мне тогда легендой, и теперь эта осыпанная весенним градом пуль февральская легенда ожила передо мною снова...
Стало смеркаться, и ветер усилился. Он налетал порывами, шквалом, силясь затормозить движение поезда и сбросить вагоны под откос с насыпи, выдувая ничтожное количество тепла, скопившегося между тонкими дощатыми стенками теплушки. Пришлось задвинуть дверцу и улечься на жесткие нары, в темноте снова запахшие бычьим навозом и карболкой, запахами, пережившими и мычание быков, доставленных на бойню, и стоны больных, снятых в сыпнотифозных бараках.
Тамала!
Небольшая станция на стыке Тамбовской и Саратовской губерний, славившаяся своим продотрядом, беспощадно отбиравшим муку и продовольствие у мешочников и пассажиров. Здесь снег уже сошел и повсюду стелется черная, жирная, как тина после полой воды, земля. В голых дубовых перелесках галдят и суетятся грачи, и скот уже бродит по влажным выгонам, выщипывая показавшуюся молодую траву и первые желтые цветы. В парном нежарком воздухе проветриваются и просыхают изголодавшиеся по янтарному пшеничному зерну бетонные закрома элеваторов.
Ртищево... Аткарск...
Покатая бурая равнина вздулась и заморщинилась. Показались похожие на караваи перепеченного хлеба лысые бугры с лощинами буераков и оврагов — начало Приволжской возвышенности. Там, где-то за сиреневым горизонтом, вбирая в себя несчетные мутные потоки полой воды, разлилась на десятки верст по займищам и поймам Волга. В бьющем нам навстречу теплом юго-восточном ветре даже как будто доносится свежесть широкого водного пространства.
Я стоял, прислонившись к дверце, и вдруг неожиданно для себя вылетел наружу, точно от сильного предательского толчка в спину. На мгновенье увидел я под собой крутой скат железнодорожной насыпи с деревянным шлюзом для стока воды и ветлой около, потом несколько раз, как подстреленный на скаку заяц, перевернулся кубарем и покатился вниз. Последним моим ощущением было теплое мягкое прикосновение взрыхленной весенней земли, в которую я уткнулся лицом, потеряв сознание.
Когда я очнулся, боли в теле не было, только какое-то тупое онемение. Я лежал на спине на подостланном овчинном тулупе и слушал переливчатую радостную трель. Казалось, это пели не жаворонки, а мельчайшие частицы воздуха перетирались и издавали мелодичные, хрустальные звуки. Я вспомнил, что со мной случилось, пошевелил осторожно руками и убедился, — что могу двигаться. Подле стояла распряженная телега, их по дороге было разбросано более десятка, целый табор, на небольшом расстоянии друг от друга, а кругом, ползая по пашне, как муравьи, со своими лошаденками, пахали, бороновали и сеяли мужики. Худая шелудивая собака, похожая на овчарку, с клочьями облезлой жесткой шерсти, вылезла из-под телеги и обнюхала меня, дружелюбно помахав куцым, как курдюк, хвостом. Один из ближайших пахарей, сивобородый невысокий старик в широкополой шляпе, довел борозду до конца, вытряс соху и подошел ко мне.
— Никак ожил, парень. А мы уж похоронили тебя. Хотели было в больницу доставить, да, думаем, время горячее, самый сев, что понапрасну гонять лошадь. К вечеру, мол, свезем в сельсовет да составим протокол. Ты што ж, с поезду, што ль, свалился? Нонче ехали мужики в Дальне поле, нашли тебя на картовнище, край насыпи. Подумали спервоначалу — убитый, да крови ниде нет.
Словоохотливый старик осмотрел меня испытующе, словно желая убедиться, действительно ли я цел, потом замахал рукой и крикнул:
— Эй, Семен! Ожил твой упокойник-то!
На зов старика никто не откликнулся, но спустя некоторое время, неторопливо докончив работу, около нас собралось несколько мужиков. Они расспросили меня, как я упал, откуда и куда ехал. Потом, пользуясь передышкой, стали крутить и курить махорочные цигарки, разговаривая о своих делах.
— Я пашеницу зарекся было сеять навовсе. Гольный убыток. Три года кряду насилу семена собрал...
— А все калача охота проотведать...
— Знамо охота. А только знашь пословицу: рожь кормит сплошь, а пшеница, когда хошь...
— Ну, нонешний сев хороший. Земля, как творог. Соку много, на борозду смочило. Вон и птица играет, опять дождь будет...
— Уж больно липуча, измаешься палицу обивать. Старики-то правду говорили: сей хоть в золу, да в пору...
— Никак шаргать пора. Вон и солнце на маяке. Должно, уж полдень.
— А ты по-пензяцки, по лапотным часам. Видал, как Петька-пензяк мерит время? Станет, отчеркнет тень, смерит, как шесть лаптей — значит полдень...
Все разошлись по своим загонам. Остался один только Семен, подобравший меня молодой мужик, лет тридцати шести. У него худое, муругое, обветренное лицо, но довольно приятное, пожалуй, даже красивое, если присмотреться. Правильный нос с горбинкой, темные брови с глубокой складкой посредине; серые суровые, неулыбающиеся глаза; усы закручены по-солдатски; вместо бороды давно не бритая щетина.
— Как вас зовут-то? Михал... А по батюшке? Лексаныч... А меня Семен Палыч... Ну вот што, Михал Лексаныч, подсаживайся, давай пошаргаем. Што тут нам баба положила...
Он дал лошади овса в торбе, потом, порывшись в телеге, достал ломоть ситного ржаного хлеба, два соленых огурца, солдатский бачок с пшенной кашей пополам с варенцом и деревянную ложку.
— Хлебец-то подобрался, — пояснил он, как бы извиняясь в недостаче хлеба. — Економить приходится до нового.
После еды он нацедил из бочонка в телеге воду в жестяную кружку, напился и предложил мне:
— Нате испейте. Вода у нас жиловая, сладкая.
Напоив из ведра заржавшую лошадь, он опять принялся за работу. Внимание мое привлек давешний сивобородый старик. Подвязав на шею веревкой ведерко, он захватывал пригоршню зерна и золотым веером разбрасывал ее между заскорузлых пальцев по пашне попеременно в обе стороны, пропуская один шаг, под правую ногу. Выпрямившись и точно увеличившись в росте, легко и медленно ступал он новыми лаптями по черноземному бархату, и в его поступи и широком щедром жесте чудился простой и выразительный ритм тысячелетий: золотая разгадка смертей и рождений.
— Лешишь, дедушка Мирон! — крикнул ему проходивший мимо по дороге чернявый цыганистый мужик в дырявом зипуне. — Бог на помочь!
— Это у нас леха называтся, когда рассевашь. Дорожка така золота из семенков, — пояснил мне словоохотливый дед Мирон, высеяв ведерко и начав опахивать сев сохой, в то время как мальчишка бороновал верхом на жеребенке.
От большого лысого бугра, который мужики называли шиман, протянулась по лощине длинная лиловая тень. Солнце коснулось горизонта и, глубоко всадив в землю сверкающий лемех, потухло. Сразу похолодало и стало смеркаться. Мужицкий табор гуськом двинулся ко дворам, подобрав в телеги сохи или волоча их на волокушах вместе с перевернутыми зубьями вверх боронами.
Когда мы взобрались в гору, совсем стемнело и поперек всего неба засияла широкая звездная леха Млечного Пути.
— А вот и наш выселок, — ткнул кнутовищем в темноту Семен Палыч. — Непочетовкой прозыватся. Прежде тут выгон был. Старики сюды выселяли в наказание.
С трудом перебравшись через гать плотины, где в каузе водопадом шумела вода, мы въехали на топкую широкую улицу с редкими огоньками.
Во многих деревнях есть такие выселки, где мир отводил участки беднякам новоселам и куда старики выселяли неуважительных сыновей в наказание за ослушание, за «непочет». Отсюда и название Непочетовка. Места эти обычно новые, целинные, менее удобные для поселения, где все приходится заводить сначала. Такова же и та Непочетовка, куда меня привез Семен Палыч. Расположена она на самом бугре у выгона, в сторонке от села, раскинувшегося со своими садами и огородами в ложбине у пруда. Зимой здесь дует вовсю буран, а летом самый припек и вихри пыли из степи. Колодцев на горе нет, и за водой приходится ездить с бочкой или далеко ходить с коромыслами. На огороде без полива растут хорошо только тыква да подсолнухи. Избы в Непочетовке бедней и меньше, чем в селе; у некоторых нет даже дворов. Видно, что хозяйством начали обзаводиться недавно и еще не обстроились.