Высокая фигура была не кто иной, как Габриэль Оук, маленькая — его пес Джорджи; перемещаемые с одного места на другое квадратные предметы — плетеные загородки из прутьев.
— Погодите, — сказал Болдвуд. — Вон он сам на холме. Я передам ему письмо.
Для Болдвуда это было уже не просто письмо, адресованное другому. Это был как нельзя более удобный случай. Он вышел на занесенное снегом поле, и по сосредоточенному выражению его лица видно было, что он что-то задумал.
Габриэль тем временем уже стал спускаться по правому склону холма. И красный солнечный свет брызнул в ту же сторону и уже коснулся видневшейся вдали солодовни Уоррена, куда, по-видимому, и направлялся пастух.
Болдвуд следовал за ним на некотором расстоянии.
Глава XV
Утренняя встреча. Еще одно письмо
Пурпурно-оранжевый свет, разгоравшийся снаружи, не проникал внутрь солодовни, которая, как всегда, была освещена соперничающим с ним светом тех же оттенков, исходившим из сушильной печи.
Солодовник, который спал всего несколько часов, не раздеваясь, сидел сейчас возле небольшого столика о трех ножках и завтракал хлебом с копченой грудинкой. Он обходился без всяких тарелок, а отрезал себе ломоть хлеба и, положив его прямо на стол, клал на него кусок грудинки, на грудинку намазывал слой горчицы и все вместе сверху посыпал солью; затем все это нарезалось вертикально, сверху вниз, большим карманным ножом, который всякий раз ударялся лезвием о стол, отрезанный кусок подцеплялся на кончик ножа и отправлялся куда следовало.
Отсутствие зубов у солодовника, по-видимому, не отражалось на его способности перемалывать пищу. Он обходился без них уже столько лет, что перестал ощущать свою беззубость как недостаток, ибо приобрел взамен нечто более удобное — твердые десны. Вот уж поистине можно было сказать, что, хотя солодовник и приближался к могиле, он приближался к ней подобно тому, как гипербола приближается к прямой, — чем ближе он к ней подвигался, тем расстояние между ними убывало все медленнее, так что в конце концов казалось сомнительным, сойдутся ли они когда-нибудь.
В зольнике сушильни пеклась кучка картофеля и кипел горшок с настоем из жженого хлеба, именуемым «кофеем», — даровое угощение для всякого, кто бы ни зашел, ибо солодовня Уоррена, за отсутствием в деревне трактира, была чем-то вроде деревенского клуба.
— А что, правду я говорил, говорил погожий будет день, — глядь, ночью мороз и ударил.
Речь эта внезапно ворвалась в солодовню из только что открывшейся двери, и Генери Фрей, сбивая на ходу снег, налипший на башмаках, и топая, проследовал к сушильне. Солодовник, по-видимому, нисколько не был удивлен этим громогласным вторжением; здесь при встрече между своими часто обходились безо всяких словесных и прочих церемонных учтивостей, и сам он, пользуясь этой свободой нравов, не торопился вступать в разговор. Он подцепил кусок сыра, наткнув его на кончик ножа, как мясник натыкает на вертел мясо.
На Генери было темное полусуконное пальто, надетое поверх его длинной рабочей блузы, которая внизу, примерно на фут, выглядывала широкой белой каймой; для глаза, свыкшегося с такой манерой одеваться, это сочетание казалось вполне естественным и даже нарядным; во всяком случае, оно было очень удобно.
Мэтью Мун, Джозеф Пурграс и другие конюхи и возчики вошли следом за ним с раскачивающимися в руках фонарями, из чего можно было заключить, что они завернули сюда прямо из конюшен, где они с четырех часов утра возились с лошадьми.
— Ну как она, без управителя-то обходится? — поинтересовался солодовник.
Генери покачал головой с горькой улыбкой, от которой вся кожа у него на лбу собралась складками между бровями.
— Ох и наплачется она, и еще как наплачется, — сказал он. — Бенджи Пенниуэйс был, конечно, негодный управитель, нечестный человек, сущий Иуда Искариот. — Он умолк и покачал головой из стороны в сторону. — Вот уж не думал я, за мое старанье, никак не ждал.
Эти загадочные слова были восприняты всеми как горький вывод из каких-то мрачных рассуждений, которые Генери вел сам с собой, молча покачивая головой; на лице его тем временем сохранялось скорбное выражение отчаяния, словно Генери приберегал его для того, что он еще собирался сказать.
— Развалится все, и нам конец будет, или уж я ничего не понимаю в господских делах! — вырвалось у Марка Кларка.
— Упрямство девичье, вот оно что, ничьих советов слушать не желает. Упрямством да суетностью человек своих самых верных помощников со свету сживает. О Господи! Как подумаю об этом, душа надрывается, ну прямо места себе целый день не нахожу.
— Это верно, Генери, я вижу, как ты изводишься, — глубокомысленно подтвердил Джозеф Пурграс, скривив губы в жалостливую усмешку.
— Не всякому мужчине такую бог голову дал, даром что на ней чепец, — сказал Билли Смолбери, который только что ввалился, неся впереди себя свой единственный зуб. — И за словом в карман не лезет, и умом где надо пораскинет. Что, не правду я говорю?
— Оно, может, и правда, но без управителя… а ведь я-то заслужил это место! — возопил Генери и с видом непризнанного гения скорбно уставился на рабочую блузу Билли Смолбери, словно дразнившую его видением прекрасного, несбывшегося будущего. — Ну что ж, видно, такова судьба. Кому что на роду написано, а Святое Писание — не про нас; ты вот делаешь добро, а награды за свои добрые дела — тебе нет, и не жди, что тебя вознаградят по заслугам, нет, такая уж наша участь, обман один.
— Нет, нет, в этом я с тобой согласиться не могу, — запротестовал Марк Кларк. — Господь Бог — он справедливый хозяин.
— Оно значит, как говорится, по работе и плата, — поддержал Джозеф Пурграс.
В наступившем вслед за этим молчании Генери, словно в антракте, начал тушить фонари, в которых сейчас, при ярком дневном свете, отпала надобность даже и в солодовне с ее единственным крошечным оконцем.
— Дивлюсь я на нее, — промолвил солодовник, — и на кой это фермерше понадобились какие-то там клавикорды, клавесины, пиянины, или как их там называют. Лидди говорит, что она себе этакую новую штуку завела.
— Пианину?
— Да. Похоже, стариковские дядюшкины вещи для нее нехороши. Говорят, все новое завела. И тяжелые кресла для солидных, а для молодых, кто потоньше, легкие, плетеные стулья; и часы большие, вроде как башенные, на камин ставить.
— А картин сколько, и все в богатых рамах! И скамьи мягкие, чтобы прилечь где, ежели кто выпьет сильно, — подхватил Марк Кларк, — все-то сплошь конским волосом набитые, и подушки на них с каждого бока, тоже из волоса.
— А еще зеркала для жеманниц да книжки блажные для бесстыжих.
Снаружи послышались громкие, скрипящие шаги; дверь приоткрылась, и кто-то, не входя, крикнул:
— Люди добрые, найдется у вас здесь место ягнят новорожденных притулить?
— Тащи, пастух, найдется, — ответили все хором.
Дверь распахнулась с такой силой, что ударилась о стену, и вся сверху донизу содрогнулась от толчка.
На пороге появился Оук, от него так и валил пар; он был в своей рабочей блузе, подпоясанной кожаным ремнем, ноги его до самых лодыжек были обвязаны жгутами соломы для защиты от снега, четыре ягненка, перекинутые через плечи, висели на нем в самых неудобных позах, и весь он казался воплощением здоровья и силы; следом за ним важно выступал пес Джорджи, которого Габриэль успел перевезти из Норкомба.
— Добрый день, пастух Оук, ну как у вас, позвольте спросить, нынешний год ягненье-то идет? — осведомился Джозеф Пурграс.
— Хлопотно очень, — отвечал Оук. — Вот уж две недели, как я по два раза на дню до нитки насквозь промокаю то под снегом, то под дождем. А нынче ночью мы с Кэйни и вовсе глаз не сомкнули.
— А правду говорят, будто двойняшек много?
— Да, я бы сказал, чересчур. Такой в этом году с ягнением ералаш, коли так и дальше пойдет, боюсь, что оно и к Благовещенью не кончится.
— А прошлый год, помнится, на мясопустное воскресенье уже все кончено было, — заметил Джозеф.
— Давай сюда остальных, Кэйни, — сказал Габриэль, — да беги к маткам. Я мигом приду.
Кэйни Болл, парнишка с веселой рожицей и вечно открытым маленьким, пухлым ртом, вошел, положил на пол двух ягнят и тут же исчез. Оук снял висевших на нем ягнят с неестественной для них высоты, завернул их в сено и положил возле печки.
— Вот жаль, нет у нас здесь шалаша для новорожденных, как был у меня в Норкомбе. А тащить таких, чуть живых, в дом — божье наказание. Если бы не ваша солодовня, хозяин, ну право, не знал бы, куда деваться в такой мороз. А вы как сами-то себя нынче чувствуете, друг солодовник?
— Да ничего, не жалуюсь, не болею, вот только разве что не молодею.
— Понятно.
— Да вы присаживайтесь, пастух, — предложил древний служитель солода. — Ну как там в нашем старом Норкомбе, что вы там видели, когда за своим псом ездили? Я бы и сам не прочь повидать родные края; да ведь из тех, кого я знал, верно, души живой не осталось.