Как же ей удалось так цепко ухватиться за самый центр всей моей тьмы, если единственное настоящее чувство к ней — ненависть.
Бледное лицо, розовые пятна. Последняя попытка, и я знаю неизбежную фразу, которую средоточие намеревается произнести. И она звучит тотчас, а интонация немедленно поднимается до уровня верхнего ящика письменного стола.
— Нет.
В этом одном слоге уж никак не меньше трех гласных.
— Зачем же тогда ты пришла сюда со мной?
Три пятна.
— Я думала, ты джентльмен.
Само собой.
— Ты меня утомляешь.
— Пожалуйста, отвези меня домой.
— Ты и вправду так думаешь? В двадцатом-то веке? Ты и вправду обиделась? Ты не можешь сказать просто: «Нет, очень жаль, и все-таки нет?»
— Я хочу домой.
— Но послушай…
Я должен, должен, что же ты, не понимаешь, сучка паршивая?
— Тогда я поеду на автобусе.
Одна попытка. Только одна.
— Погоди. Мы говорим совсем на разных языках. Только я хочу сказать тебе… нет, это сложно. Только неужели ты не понимаешь, что я… Мэри, я сделаю что-нибудь и докажу тебе!
— Мне очень жаль, но в этом смысле ты меня не интересуешь.
И следом — он, сдерживая поднимавшуюся затоптанной тропкой ярость:
— Значит, все-таки — нет?
И последний удар торжества, понимания и сочувствия:
— Мне очень жаль, Крис. Мне действительно очень жаль.
— Я знаю, ты станешь мне сестрой.
И ответ, поразительный, ясный, отметающий всякий сарказм:
— Если ты захочешь.
В ярости он вскочил на ноги.
— Идем. Христа ради, пошли отсюда.
Ждать, как тень на сиденье водителя. Что же она, совсем не знает меня? Вот она выходит из дому, ножка выставлена вперед, как на снимке, и идет по незримой, натянутой над гравием веревочке, неся над собой знамя необоримой девственности.
— Дверь плохо закрылась. Дай-ка я.
Легкий запах духов, касанье дешевенького, обжитого ею твида, рука на баранке, дорога, относящая их назад, по-военному затемненные фонари, никому не подчиняющиеся летние молнии, которым нет дела до всяких там правил; молнии, которые мчат в семимильных башмаках от того вон холма далеко на юг, тяжело ставя ноги; бахрома листьев, мелькающих, как цветные пятна, деревья, которых коснулся и вызвал из небытия свет боковых фар, которые тотчас же валятся в пропасть вслед за потерянными надеждами.
— Ты не слишком ли быстро едешь?
Склоненная щечка, поджатые губки, глаза из-под дурацкой шляпки, отстраненные, потемневшие. Тяжелая поступь.
— Пожалуйста, Крис, помедленней!
Визг протектора, скрип баранки, удар и рев…
— Пожалуйста…
Рывок, толчок, шелковый шелест тормозов, мелькание кадров пленки.
Скала.
— Пожалуйста. Ну пожалуйста!
— Тогда разреши. Сейчас. Здесь, в машине.
— Пожалуйста!
Съехавшая набок шляпка, развернувшаяся дорога, тоннель деревьев, всосавший…
— Я разобью машину.
— Ты сошел с ума… о, пожалуйста!
— На развилке дороги есть дерево с побеленным стволом, и я врежусь в него твоей стороной. Шарахнет — только мокрое место останется.
— О Господи, Господи!
В кювет, ворох тряпок, удар, разворот, сдирая дорожное покрытие, стягивая, спихивая назад вместе с потерянными надеждами, сталкивая вниз во времена подвала…
— Мне дурно.
— Так ты не хочешь со мной? Не хочешь со мной?
— Пожалуйста, прекрати.
На обочине, где ступили две ножки, с мертвым двигателем и огнями, обхватив тряпичную куклу, обирая тряпичную куклу, оживавшую при вспышках летней молнии, с коленками, сомкнутыми над спасаемой девственностью, куклу, которая тянет одной рукой все ту же твидовую юбку, другой отбивается, а полуголую грудь защитить может только криком.
— Я буду кричать!
— Валяй, кричи!
— Ты, грязная скотина…
И потом, всего в нескольких дюймах, отблеск летней молнии на белом лице, застывший взгляд глаз искусственно созданной женщины, запутавшейся в своих уловках и отговорках, вынужденной смириться с собственной грубой, человеческой плотью, — глаза, в которых застыло выражение непримиримой, глубокой ненависти.
Нет никакого уровня верхнего ящика. Гласные потерялись в деревенской картавости.
— Ты что, не понимаешь, свинья? Ты не смеешь…
Последняя попытка. Я должен.
— Я женюсь на тебе.
Еще одна летняя молния.
— Крис. Прекрати смеяться. Ты слышишь? Прекрати! Прекрати, я сказала!
— Я тебя ненавижу. Я не хочу тебя ни видеть, ни слышать, не хочу никогда в жизни.
Питер ехал сзади, они уже выдохлись. Под ним был новенький велосипед, но похуже, чем новенький — Питера. И если бы Питер прорвался вперед, его было бы не догнать. Позицию Питер выбрал удачную и сидел уже на хвосте. Никогда бы он этого не сделал, если бы не был так, до смерти, возбужден. Дорога тут поворачивала вправо, — тут, возле кучки одежды. Кучка одежды была, как скала, — большущая груда камней, приготовленных для ремонта дороги на Ходзоновскую ферму.
Не сворачивай, давай прямо, продержись хоть на долю секунды дольше, чем он ожидает. Пусть сворачивает сам, сам, со своим вырвавшимся вперед колесом. Ах, какой умница, умница. Нога, Крис, нога… я боюсь смотреть на ногу. Господи.
Ящичек кассы. Японистая коробка, золоченые полосы. Открытая и пустая. Что ты собираешься делать с ней, ведь тут ничего не написано? Заходил бы иногда, выпьем вместе.
Старик, она жена продюсера.
Ах, какой умница, — умная, умная власть, потом можешь спокойно вышвыриваться домой; ах, какие же умные, неподдельные слезы испортили радость торжества, какой умница, умница, умница.
На подмостки. Подмостки. Подмостки. Я личинка крупнее тебя. Ты с подмостков не уползешь — тебе стол мешает, а я проложу себе дорожку до французского окна.[8]
— Нет, старик, извини, но мы в тебе не слишком нуждаемся.
— Но Джордж… мы же работали вместе! Ты же знаешь меня…
— Вот именно, старик. Знаю.
— В армии я пропаду. Ты же видел меня в работе.
— Видел, старик.
— Но тогда…
Взгляд из-под бровей. Сдержанная улыбка. Улыбка, которой позволено так разъехаться, что белые зубы отразились в столешнице.
— Я давно ждал чего-то такого. Потому и не вышвырнул тебя раньше. Надеюсь, старик, в армии профиль тебе попортят. Хорошенько попортят.
Есть десять тысяч способов отправить человека на тот свет. Можно его отравить и сидеть наблюдать, как улыбка превратится в оскал. Можно схватить за горло и держать, пока горло не станет твердым, как палка.
Она надевала пальто.
— Элен…
— Да, дорогой.
И вскинулась, страстно, по-лисьи.
— Как давно мы не виделись.
Глубокое, прерывистое дыхание.
— Не будь сентиментальным, милый.
Страх.
— Помоги мне, Элен. Мне нужна твоя помощь.
На белом лице черные личинки глаз. Расстояние. Исчисление. Смерть.
— Конечно, дорогой, все, что хочешь.
— В конце концов, Пит — твой муж.
— Как грубо, Крис.
— Ты могла бы его уговорить.
На диванчик, поближе, рядышком.
— Элен…
— Почему бы тебе не попросить об этом Марго, дорогой, или ту крошку, с которой ты ездил кататься?
Дикий страх. В черных глазах на белом лице выраженья не больше, чем в черных, твердых камнях.
Сожран.
Натаниель потихоньку булькает — не кипит, закипает, почти дошел.
— У меня прекрасная новость, Крис.
— Ты наконец вошел в новую эру.
Глядя на полку со справочниками, Нат посерьезнел. Идентифицировав юмор высказывания, ответил тем преувеличенно глубокомысленным тоном, который приберегал для шуток:
— Мне помог мой уполномоченный.
— Выкладывай свою новость. Война окончилась? У меня мало времени.
Натаниель сел в кресло напротив — показалось низко. Взгромоздился на подлокотник, потом встал, переложил на столе книги. Выглянул через щелку в грязно-коричневых шторах светомаскировки на улицу.
— Я решил идти во флот.
— Ты?!
Кивнул, все так же глядя в окно.
— Если меня возьмут, вот в чем беда. Летать я не умею, да и в пехоте толку от меня никакого.
— Болван! Кто тебя призывает, кто?
— Официально — никто.
— Я думал, ты пацифист.
— Так и есть.
— Честный, значит.
— Не знаю. Правда, не знаю. Можно думать и так, и этак, — но, в конце концов, ответственность, знаешь ли, слишком тяжелый груз для одного человека. Я должен идти.
— Ты уже решил?
— Мэри со мной согласна.
— Мэри Лоуэлл? Она-то тут при чем?
— Это и есть моя новость.
Забыв про книгу в руках, Натаниель повернулся. Подошел к камину, взглянул на кресло, вспомнил о книге, положил на стол. Взял стул, подвинул к себе и примостился на краешке.