— …в буковых рощах, до самых вершин налитых ароматом цикламен. Там жил отрок. И наступал вечер, и аромат угасал, и вокруг меня оставался только хрусткий запах сухого дерева. Подымался вечерний ветер и забирал с собою поблекнувшее небо, которое проглядывало еще сквозь вершины.
— Белыми от солнца были доски палубы и тяжко нависала тень под тентом. Но вот появился ты. Эпос, и встал в сияющей белизне, и в твоей тени я нашла приют и прохладу.
— Руки дев были смуглы и тонки… О, как я ненавидел охотников, которые убивали оленей. Мирной была лужайка перед замком, и олени паслись под прозрачными деревьями парка.
— Ночь наступала, и ночью тревога меня терзала о тебе, Энос. Я слушала стук паровой машины, и струилась вдоль борта вода. Но ты был далек, и мне было страшно морской пучины под килем корабля.
— Красуясь в спокойной прелести, стояла она посреди лужайки, и олени льнули головой к поясу ее платья. И стояли потом под деревьями и глядели ей вслед, когда она исчезала в доме. Я же в темной зале ожидал ее прихода… Ах, с какою тоскою я жаждал любить без желания.
— Появился ты, Энос, и вот я поняла, что живу и что умру, потому что ты появился.
— Увит плющом был двор нашего дома, Эсперанса. И дуб, окруженный круглой скамьею, выглядывал из-за каменной стены. Дева была прекрасна, и руки наши покоились рядом, пятилистник — ее рука, пятилистник — моя. И я не знал, за что я желаю ее — за то ли, что так чужды я и она, или за то, что так похожи.
— Ты был мне и чуждым, и близким, Энос, как бог; и если порой я дерзала мечтать, то в мечтах бывала Ледой или Европой.
— И я бежал; бежал от красоты, меня настигшей и нестерпимой для сердца, бежал от небесной прохлады рассветных лугов, от трепетной душной тени, завязнувшей в темных кустах полуденного парка, бежал от того, чем был охвачен, чем был раздираем, не в силах постичь; бежал, чтобы не видеть больше красоты.
— Не знаю, Энос, казался ли ты мне прекрасным. Но я знала, что ты — мой приют и что тобою повергнута я в беспредельную одинокость, тобою исторгнута из связи со всем живущим творением.
— Способность желать без любви я обрел в городах и… О Эсперанса! В зеркале моря златом я узрел, оробевший, отреченье и в нем же — надежду.
— Не знаю, где я была прежде, пока тебя не было, Энос. Я была творением твоим, ты меня создал.
— О Эсперанса, ты для меня была жизнью живой, жизнью, которую мне можно любить, нежность твоя была так далека, что трогала, не возбуждая желанья; ты со мной не была сплетена, ни с чем не была сплетена, что окружало меня от рожденья; и самый отчетливый образ всего, что, любя, я покинул, обрел я опять отрешенным, недостижимым, в обрамленье невиданно чуждом.
— В думах моих о тебе моя сокровенная сущность заговорила на языке новом и многозначительном, эту речь я сама едва понимала.
— О Эсперанса, зачем ты меня покинула?
— Я ушла от тебя, Энос, и не покидала тебя никогда. Бегство мое от тебя было бегством только к тебе.
Нужно было себя уничтожить, чтобы жить лишь тобою.
Тут сделался тише голос Эноса; и еще тише, еле внятно для моего настороженного сердца, он, задыхаясь, промолвил:
— Эсперанса, ведь я тебя… я видел твой благодарный взгляд, когда он тебя… О! — И еле слышимо последнее хриплое слово: — Гладил!
— Ах, Эпос! Если бы ты убил меня — какое блаженство! Но, Энос, теперь уж не стоит. Оставь мне твой взор!
— О Эсперанса!
— И не сомневайся, Эпос, во мне. Могу ли я дать доказательство лучше, чем смерть? Однажды должно было это настигнуть меня, этот панический мрак — ночь, породившая нас. Ночь эта — смерть. От твоей руки смерть была бы мне радость.
— О Эсперанса! Я люблю тебя.
— Все хорошо так, как случилось, Энос, нс мучай себя. Еще мне остался твой взор, и мне хорошо и покойно.
И вот оба умолкли, Эсперанса — навек. Энос все еще стоял на коленях над ее мертвым тельцем, а я вдруг почувствовал, что надвигается нечто кошмарное. Я бросился к двери, чтобы запереть, и тут в ужасе, в ужасе не столько от самого факта, сколько оттого, что раньше этого не заметил, увидел вдруг, что никакой двери не было, вместо нее была только занавеска из стеклянных бус. Горилла может войти беспрепятственно. Я выхватил револьвер, но выстрелить не удалось, ибо Энос тоже увидел гиганта и сам, точно озверев, ринулся на противника. Горилла швырком отбросил сто. Слишком неравной была их схватка; мгновение противники стояли друг против друга, оба барабаня себя в грудь кулаками; но вот зверь накинулся на Эноса, вмиг обхватил его и своротил ему шею, так что голова на сломанных позвонках беспомощно-поникла набок. Прямо через меня, пригнувшего голову в ожидании нападения чудовища, мертвец вылетел за окно; ни меня самого, ни даже моих выстрелов, которые либо не могли пробить его шкуру, либо прошли сквозь его тело, не причинив серьезного увечья, горилла словно не заметил; он схватил мертвое тело Эсперансы и перемахнул, так поспешно, что со стороны даже смешно было на это смотреть, через подоконник на волю.
Все это промелькнуло так быстро, быстрее чем в сновидении, и моя память с трудом восстанавливает последовательность событий; но все же я думаю, что все происходило так, как я здесь описываю. Как я добрался до порта, этого я совершенно не помню; может быть, потому, что мне стыдно было моего бегства, может быть, потому, что меня до сих пор мучает воспоминание о том, как я тогда бросил на произвол судьбы тело моего друга. Припоминаю только, как сквозь путаницу комнат я пробирался к выходу, как на меня бросился ягуар, а я выстрелил ему из револьвера прямо в разинутую пасть. Вижу, как я стою над телом Эноса и отмахиваю от него стаи насекомых, уже облепивших труп, но тут подходят двое полицейских, и я слышу, что меня, как последнего негодяя, собираются арестовать за убийство, вижу, как один из них достает наручники. Дальше я помню только свист пуль, посланных мне вдогонку, и тут каким-то образом вдруг оказывается, что дальняя городская окраина приблизилась вплотную к порту. Может статься, она и впрямь находилась поблизости, или я запутался во время наших предшествующих странствий и потерял ориентацию, однако это представляется мне маловероятным. Короче говоря, следующая картина в моих воспоминаниях — это, как я бегу через портовую площадь к пашей шлюпке, а вокруг меня мельтешат уличные мальчишки и шимпанзе, стараясь сбить меня с пог.
От здания таможни наперерез мне спешили таможенники и полицейские. Ума не приложу, откуда у них уже взялся приказ о нашем задержании; однако они опоздали, мы успели отчалить и вскоре уже были под защитою наших пушек.
Я еще не закончил доклада об этом ужасном происшествии, как прибыл правительственный баркас, чтобы передать жалобу на то, что мы, дескать, нарушили спокойствие в городе, сперва присвоив себе полицейские полномочия, а затем совершив убийство; ввиду этого сейчас власти обращались к нам с требованием о моей выдаче, с тем чтобы впоследствии предъявить иск о возмещении убытков от имени пострадавших горожан и представителей дружественных племен. Разумеется, посланцев не удостоили ответа, наш командир со своей стороны, выдвинул требование о немедленной выдаче тела убитого Эноса, назначив для его выполнения трехчасовой срок, истекавший, следовательно, сегодня вечером.
Начинало смеркаться, а от правительства все не поступало никакого ответа, и мы спустили на воду две шлюпки. Прождав еще час и не дождавшись известий, мы в боевом снаряжении медленно тронулись к порту.
Тем временем окончательно стемнело, и снова по мертвой воде протянулись световые дорожки от городских огней. Мы обратили внимание на то, что портовая площадь как будто непривычно ярко освещена, вдобавок в ее шуме нам послышалась странная ритмичность. Настроение у нас было подавленное, по правде говоря, даже убитое; у меня, по крайней мере, было такое чувство, будто мы едем навстречу зияющей адской пасти. Мы плыли в немом молчании, и только поскрипывание уключин да тихие всплески погружаемых весел раздавались над водной гладью.
Когда мы вошли в акваторию порта, перед нами открылась неожиданная картина. Все дома были ярко освещены, изо всех окон выглядывали люди. В кофейнях зрители стояли на стульях. На площади был воздвигнут — помост, на котором разместились члены правительства в раззолоченных фраках. Войска полукругом оцепили площадь. Впереди военного строя — цепочка женщин с кастаньетами и тамбуринами. На ступенях правительственного помоста лежали какие-то большие кошки — пумы или ягуары. А перед женщинами полукружием сидели на корточках гориллы. Такой жути и такой красы, как в этом концерте, я никогда больше не услышу. Мерно колотили себя в грудь обезьяны, гулко отбивая такт под мелкую дробь кастаньет. Возле обоих причалов стояли группы мужчин в сомбреро и с мандолинами, каждая человек по пятьдесят. Все было обсыпано конфетти — и шляпы мужчин, и плечи обезьян, а плиты мостовой оно устилало толстым слоем; ленты серпантина тянулись от одной группы к другой через всю ширину площади, как бы соединяя в одно целое картину праздника. Точно так же соединялось с кругом зрителей и музыкантов и само представление, происходившее посредине площади возле флагштока; вокруг этого столба, взявшись за руки, кружились восемь женщин, одетые по старинной испанской моде, в пляске, сочетавшей благопристойность с неслыханной чувственностью.