Равномерно и глухо катило ночное море шумные волны свои к затерянному на просторе острову. Круглый, оранжевый щит луны, казалось, чуть колыхался в вышине. Отражение его в воде широким снопом подбегало к нелюдимым скалам, взбиралось на них, роскошно горя на иглах одинокой сосны. Тени от скал мнились тенями покойников. Далеко на море тревожно выла сирена.
И лунный щит, и каменные мертвецы, и вопль сирены давили сердце непояснимой, только в безлюдье знакомой таинственностью. И под этой сладкой и грустной тяжестью еще разительнее были рассказы о чудесах.
Раскладывая костер, страшную историю о богохульнике-звонаре, убитом упавшим на него колоколом, рассказал Ситников, безногий доктор в забавных черепаховых очках. Помолчали.
Сухой хворост горел веером. Доктор подбросил сучьев и вдруг поднял голову, внимательно к чему-то прислушиваясь.
– Слышите, господа?
Вокруг острова была мертвая тишина. Но с вышины, от лунного щита явно доносился колокольный звон. Низкий гул тяжело спускался в воду.
– Поблизости нигде церквей нет, – сказал я недоумевая. – Может быть, это дальнее эхо?
– Ближайшая отсюда колокольня – километрах в тридцати, – сказал кто-то. – И потом, почему звон не со стороны, а сверху?
Снова заговорил доктор:
– Только что рассказывал я о звонаре. И вот – звон… Просто самовнушение. Постарайтесь на минуту отвлечься чем-нибудь, он и умолкнет.
Молчали долго. Когда из чайника со свистом полилась вода, я взглянул на лунный щит. Громко звенел невидимый колокол.
– Звонят все-таки, доктор. Звонят.
Среди нас был Константин Федорович. Фамилии его никто не знал. Константин Федорович днем красил в городе крыши, вечером и ночью пил до потери сознания. Глаза у него всегда слезились, лицо со свороченной в сторону скулой всегда было искривлено дикой улыбкой. Каждый раз, видя его перед собой, мне казалось непонятным, для чего мы берем на остров эту пьяную обезьяну.
Константин Федорович, выбивая о камень табак из прокопченной трубки, усмехнулся раздраженно:
– Ангелы, видно, литургию служат. Ну, и жарят в свои колокола.
И оттого, что упомянул он ангелов, всем стало почти ясным, что только ангелы и могли звонить в эту таинственную ночь над необитаемым островом. Почти верилось в эту небесную литургию.
Прошло пять минут, десять. Райская служба незримо продолжалась.
Громко пели далекие колокола и тогда, когда Павлинов, бывший капитан, начал свой рассказ.
– Много необычайного на свете Божьем. Порой это в действительности оказывается случаем, совпадением. Но иногда подумаешь, поразмыслишь и ничего другого не остается сделать, как поверить в чудо.
Позвольте рассказать один эпизод из недавнего прошлого. Все в нем – голая правда, от первого до последнего слова.
В начале 1920 года лежал я в новороссийском лазарете. Был у меня брюшной тиф. Тогда три четверти Добровольческой армии переболело этой мерзкой штукой.
Вот, лежу, значит, в палате. Дело идет на выздоровление. Доктор разрешил уже есть яйца, пить молоко кипяченое. А кормят нас отвратительно. Чувствую, что еще неделя-другая такого питания – и угробят меня без пули. А после тифа, как известно, хороший стол – первое дело.
Начал я вещицы свои через санитаров на продукты выменивать. Отдал почти все белье, чемоданчик был кожаный – отдал, хороший костюм отдал, сам в рванье остался. Раздел себя, как липку. Неделя прошла, опять голодаю адски. Разруха в тылу уже началась полная; в лазарете грабили живых и мертвых. Нас кормили червивой селедкой и прошлогодним хлебом. Даже сахару не было.
Расстался я с шашкой своей. В серебре была вся, сгибалась вся в круг, как лоза. Тяжело было отдавать, да что поделаешь. Голод не тетка!
На шашку прожил я дней десять. Тут как раз наши Ростов сдали. Для эвакуации силы нужны, а я еле ногами передвигаю от слабости. Надо было во что бы то ни стало добыть еще несколько десятков яиц, буханок хлеба, масла и прочее. У санитаров попросил. Сколько вы, говорю, на моих вещах заработали, помогите. Никто и горбушки не дал, зверье.
А из вещей у меня и осталось, что крест нательный. Массивного золота, удивительной работы. Таких нигде не видел. Когда уходил на войну, еще немецкую, мать благословила им. Внизу был крупный рубин вделан. Цепь тоже тяжелая, массивная.
Стал я ночью на колени у своей кровати, долго молился Богу, чтобы простился мне этот грех. А утром отдал крест санитарам.
Полный мешок провизии притащили мне, и денег пачку. Конечно, они и себя не забыли.
Крест стоил по крайней мере втрое больше. Но не в этом дело.
Пришла наша армия в Новороссийск. Вы, вероятно, слышали, при каких условиях пришлось эвакуироваться. Скажу одно: это был ад. За спиной советская артиллерия, пароходов недостаточно, больше половины офицеров и солдат больны тифом, масса раненых, толпы гражданских беженцев. До сих пор в толк не возьму, как я выбрался тогда из Новороссийска. Но и в городе, и на пароходе уже не голодал, слава Богу и маминому кресту.
Привезли нас в Крым. Сначала в Керчь попал, потом в Феодосию, где переформировалась моя часть. Постепенно стали забываться недавние ужасы. Одного никак забыть не мог: креста. Нет, нет да и приходит на ум. Все, кажется, отдал бы, лишь бы вернуть крест.
Иду однажды по Феодосии. Было, помню, воскресенье. Солнечная погода, масса гуляющих. Подхожу к парку, вижу на тротуаре, между сотнями мелькающих ног блестит что-то. Наклонился – мой крест. Без цепочки, но мой, мой крест. Тот же рубин внизу, та же надпись на обороте – мама выцарапала – Николай, мое имя. Признаюсь я от неожиданности заплакал…
Так вот, как вы думаете, чудо это или случайность? По-моему, чудо. Таких случайностей не бывает. Почему мой крест попал из Новороссийска, через море, в Феодосию? Почему его потерял кто-то? И, самое главное, почему только я его заметил и поднял? Ведь мимо шли сотни, если не тысячи…
Павлинов замолчал. Мы молчали тоже. Не молчало только море, да таинственный небесный звон. Костер погас. Доктор, сняв очки и стыдливо отворачиваясь, вытирал глаза.
Константин Федорович, выронив из рук пустой канистр от спирта, упал лицом в остывшую золу. Его не поднимали.
С торжественной грустью звонили ангелы…
(Нарвский листок. 1925. 14 июня. № 68)
Помните? Июльской ночью мы плыли по Днепру. Годы тогда были тихие, как ковыльный шелест перед бурей, как вот – кроткая боль моя, больная память моя об утерянном.
Сонно похрапывал белый пароход, вилась за ним широкая змея пены. Колесо в мохнатых, синеватых брызгах катилось по реке легко и радостно.
Чугунная скамья у самого борта колыхалась в такт волнам, скрипела недоумевающе. Как будто и она, вместе со мной, не понимала – почему вам, такой случайной, незнакомой такой, вздумалось читать мне терпкие ахматовские стихи. Мне, почти мальчику, смущенному обручальным кольцом на девичей руке, голосом вашим убаюканному:
Мальчик сказал мне: «Как это больно!»
И мальчика очень жаль.
Еще так недавно он был довольным
И только слыхал про печаль.
А теперь он знает все не хуже
Мудрых и старых вас.
Потускнели и, кажется, стали уже
Зрачки ослепительных глаз.
Я знаю: он с болью своей не сладит,
С горькой болью первой любви.
Как беспомощно, жадно и жарко гладит
Холодные руки мои.
И казалось мне, что Ахматова для вас, только для вас и низала заплаканные бусинки этих строк. Казалось, знала, что будет вот – белый пароход, вы, любовь ваша нечаянная, смущенный юноша над зеленоватой ртутью Днепра.
Смотрел я вам в глаза долго-долго, боялся захлебнуться в сказочном водоеме глубокой, ранящей нежности. Гладил руки ваши – «как беспомощно, жадно и жарко гладит…» – смотрел, как с губ ваших девичьих слетала «Белая стая» неровных, прерывающихся строк и рифмами, как крыльями, звенела над палубой…
* * *
Помните? В Новороссийске хоронили Россию. Ураганные годы обрывались круто и жестоко «у самого синего моря»…
По Серебряковской плыла толпа. Бледные, страшными буднями исковерканные лица, потертые чемоданы в руках, неясный гул голосов.
– Пардон, вы на Принцевы острова?..
– А фунт опять скачет…
– Катя вчера повесилась. У нее двое.
– Англичане везут в Константинополь, На Собачий остров.
В толпе я увидел и вас. Вы шли рядом с полным седым полковником и так смешно прятали лицо в серое потертое боа. Разве было так уж холодно?
Ваше имя забылось. Но, сжав сердце крепко и неожиданно, всплыл вдруг Днепр, белый пароход, мальчик, который «знает уже все не хуже мудрых и старых вас», обручальное кольцо на тонкой, прозрачной руке. Вспоминалась та, чье имя сплелось с забытым вашим – Анна Ахматова.