Впрочем, не это ли сама жизнь? Абсолютного зла не существует. Человек не бывает злым ко всем на свете, есть всегда кто-то, кому он делает добро; таким образом, если не становиться на субъективную точку зрения, начинаешь понимать полезность каждого существа. Верующим приходится признать, что если бог не карает дурных людей — то лишь потому, что видит созданный им мир в целом и не вдается в частности. Ведь труд, не успев завершиться, начинается сызнова, и люди в совокупности, несмотря ни на что, вызывают восхищение своим мужеством и неустанной работой. Любовь к жизни преодолевает все, и в исполинском труде человечества, в его упрямом желании жить — оправдание и искупление. Если бросить взгляд с большой высоты, то увидишь только эту непрекращающуюся борьбу, и несмотря ни на что — много добра, хотя есть и много зла. Так поневоле приходишь к состраданию, к всепрощению, — и испытываешь только безграничную жалость и горячее милосердие. В этом и находит прибежище человек, потерявший веру в догмы, как все те, кто хочет понять смысл существования в нашем мире, кажущемся таким порочным. Надо жить ради самой жизни, ради созидания далекого, неизвестного будущего, и лишь радость созидания приносит душевный покой здесь на земле.
Прошел еще час, целая ночь протекла за этим страшным уроком жизни, и оба, Паскаль и Клотильда, совсем позабыли о том, где они находятся и сколько времени прошло. Паскаль переутомился за последние недели, был измучен горестными подозрениями, и теперь, будто внезапно пробудившись, нервно вздрогнул.
— Ну вот, теперь ты знаешь все! Чувствуешь ли ты, что твое сердце выдержит, что оно закалилось в истине и преисполнилось прощения и надежды? Со мной ли ты отныне?
Но Клотильда, все еще не оправившаяся от перенесенного только что нравственного потрясения, дрожала, не в силах взять себя в руки… В ней происходило сейчас такое крушение прежних верований, такой поворот к новому миру, что она не решалась допросить самое себя и сделать вывод. Она чувствовала, что ее подхватывает и уносит всемогущая власть истины. Но, подчиняясь ей, она все еще не была убеждена окончательно.
— Учитель, — пробормотала она, — учитель…
Мгновенье они оставались так лицом к лицу, не спуская друг с друга глаз. Занимался день, на необъятном светлом небе, омытом грозой, вставала лучезарная, ясная заря. Ни одно облачко не пятнало бледной лазури, окрашенной в нежно-розовые тона. С омытых дождем полей в окно потянуло свежим, бодрящим запахом, и в утреннем свете расплылись огоньки догоравших свечей.
— Ты по-прежнему хочешь все уничтожить, все сжечь, — отвечай!.. Со мной ли ты, целиком и полностью?
Он надеялся, что Клотильда тут же с плачем бросится ему на шею. Она уже устремилась было к нему во внезапном порыве. Но тут оба вдруг спохватились, что полуодеты. Только теперь Клотильда заметила, что на ней одна лишь нижняя юбка, а обнаженные руки и плечи едва прикрыты буйными прядями распущенных волос; опустив глаза, она увидела на левой руке, возле подмышки, несколько капелек крови, царапину, которую он ей нанес во время борьбы, когда грубо схватил ее, чтобы укротить. Придя в полное замешательство, она почувствовала вдруг, что будет побеждена, словно этим объятием он навсегда утвердил над ней свою власть. Ощущение это не проходило, она была покорена, обезоружена, испытывала непреодолимое желание отдаться на его волю.
Клотильда выпрямилась, желая все обдумать. Она прикрыла руками обнаженную грудь. Кровь залила ее лицо волной стыдливого румянца. И вдруг грациозным, стремительным движенцем она метнулась от него прочь.
— Учитель, подожди, учитель… Дай мне подумать.
Взволнованная девушка бросилась к себе в спальню и заперлась там, как уже сделала это однажды. Паскаль услышал, что она поспешно повернула ключ на два оборота. Он остался один, охваченный вдруг глубокой грустью и разочарованием, мучась вопросом, имел ли он право все ей рассказать и даст ли всходы семя, брошенное им в душу дорогой, боготворимой им девушки, принесет ли оно в один прекрасный день жатву счастья?
VI
Дни шли. Октябрь выдался чудесный, золотая осень дышала зноем щедрого лета, в небе не было ни облачка; но вот погода испортилась, подули сильные ветры, последняя летняя гроза размыла откосы. И вместе с приближавшейся зимой в сумрачный дом Сулейяды, казалось, проникло беспросветное уныние.
Жизнь здесь снова превратилась в ад. Правда, между Паскалем и Клотильдой больше не возникало бурных ссор. Двери уже не хлопали, громкие голоса не заставляли Мартину то и дело подниматься наверх. Теперь дядя и племянница почти не разговаривали друг с другом и о ночной сцене не обмолвились ни словом. Паскаль не хотел возобновлять разговора из-за какой-то необъяснимой щепетильности, странного чувства неловкости, в котором он не отдавал себе отчета, и не требовал обещанного ответа — признания, что она верит в него, подчиняется ему. А Клотильда, испытав огромное нравственное потрясение, так сильно изменившее все ее существо, еще размышляла, колебалась, боролась с собой и, внутренне сопротивляясь, откладывала решение предаться целиком в руки Паскаля. Взаимное непонимание все углублялось в этом доме, погруженном в печаль и унылое молчание, где уже больше не было счастья.
Для Паскаля наступила пора жестоких страданий, но он никому не жаловался. Кажущееся примирение не успокаивало его. Напротив, он не мог отделаться от мучительной подозрительности, вбил себе в голову, что ему продолжают расставлять ловушки, а если и делают вид, что не интересуются им, то лишь для того, чтобы исподтишка строить злые козни. Его тревога даже еще усилилась, — каждый день он ждал катастрофы, боясь, что его бумаги исчезнут в глубине разверзшейся вдруг пропасти и вся Сулейяда будет опустошена, стерта с лица земли, рассыплется в прах. Тайное гонение на его мысль, на его нравственную и духовную жизнь раздражало его, становилось до такой степени невыносимым, что вечерами он ложился спать в лихорадке. Он постоянно вздрагивал, то и дело оборачивался, надеясь застигнуть врасплох врага, задумавшего предательство за его спиной, но в ночном мраке не было ни души, кроме самого Паскаля с его страхами. Иногда его мнительность доходила до того, что он целыми часами простаивал на страже, притаившись у себя в комнате за закрытыми ставнями или спрятавшись в глубине коридора. Но все было тихо, он слышал только, как стучит в висках кровь. Совершенно потеряв голову, он, перед тем как лечь спать, тщательно обследовал каждую комнату; он совсем лишился сна и, прерывисто дыша, пробуждался от малейшего шороха, готовый защищаться.
Но больше всего Паскаль страдал от постоянной назойливой мысли, что рану ему нанесла столь любимая им Клотильда — единственное дорогое в мире существо; в течение двадцати лет она росла и хорошела на его глазах и, распускаясь как цветок, наполняла его жизнь благоуханием. Именно она, о боже, она, к которой он испытывал чувство всепоглощающей безотчетной нежности, она, ставшая его радостью, источником бодрости, надежды, второй юностью, возрождавшей его! Когда она проходила мимо и он любовался ее нежным, стройным станом, он чувствовал себя помолодевшим, вновь здоровым и радостным, как будто вернулась его собственная весна. Впрочем, глубокая привязанность к Клотильде, которая еще ребенком тронула сердце Паскаля, а потом мало-помалу завладела им целиком, объяснялась всей жизнью доктора. С тех нор как он окончательно поселился в Плассане, он жил как отшельник, углубившись в книги и избегая женщин. В городе поговаривали лишь об одной его любви — к той женщине, которая умерла и у которой он не осмелился поцеловать даже кончики пальцев. Случалось, он совершал вылазки в Марсель и не ночевал дома; но это были короткие, случайные встречи с первыми попавшимися женщинами. Паскаль еще совсем не жил, сохранив нерастраченной свою мужскую силу, бурлившую в нем теперь, когда нависла угроза надвигающейся старости. Он мог бы страстно привязаться к любому живому существу, например, к подобранному на улице щенку, лизнувшему его руку. И вот всеми его помыслами владела Клотильда, эта малютка, так горячо любимая им, которая внезапно превратилась в обольстительную женщину, мучившую его своей враждой.
Обычно веселый, добродушный, Паскаль стал невыносимо угрюмым и резким. Он вспыхивал от каждого пустяка, гнал от себя недоумевающую Мартину, которая смотрела на него взглядом побитой собаки. С утра до вечера он слонялся в тоске по унылому теперь дому, и лицо у него было такое хмурое, что никто не осмеливался к нему подступиться. Он больше не приглашал с собой Клотильду и уходил к больным один. Однажды к вечеру он вернулся домой, потрясенный смертью пациента, которая лежала на его совести врача-экспериментатора. Он лечил впрыскиваниями кабатчика Лафуаса, у которого сухотка спинного мозга стала так прогрессировать, что доктор считал его обреченным. Однако он не отступил, решив бороться за его жизнь, и продолжал лечение; как на грех, в этот день в его шприц попала со дна склянки какая-то соринка, ускользнувшая от фильтра. При уколе показалась кровь — в довершенье несчастья доктор попал в вену. Он сразу встревожился, увидев, что кабатчик побледнел, задыхается и покрылся холодным потом. А затем, когда его губы посинели, лицо стало черным и наступила молниеносная смерть, Паскаль все понял. Произошла эмболия, и Паскаль мог винить себя только за то, что изготовленное им лекарство было несовершенно, а метод оставался все еще примитивным. Лафуас все равно был обречен, в лучшем случае он прожил бы не больше полугода, при этом тяжело страдая. Но случилось непоправимое — больной умер. Какое горькое сожаление, какое крушение веры, какое возмущение против бессильной науки, годной только на то, чтобы убивать! Домой он вернулся мертвенно-бледный, почти бездыханный, не раздеваясь, бросился на кровать и только наутро вышел из своей спальни, пробыв взаперти целых шестнадцать часов.