Последняя наивность! Не успеваю я стянуть платье, как молва заявляет о себе торопливым стуком каблуков, и Жюльена врывается к нам в сопровождении Люсьена, который в этот час должен был бы возиться со своими гайками у Дюссолена.
— Слыхала, что говорят-то? Будто Клода забрали! Люсьен сейчас только узнал в гараже…
Матушку словно тряхнули изо всех сил. Чуть не проглотив последние оставшиеся во рту булавки, она выплевывает их.
— Клода!.. Ты спятила! — выкатив глаза, с трудом выговаривает она. — За что? Кто забрал?
— Да муж твой, черт побери! Спроси у Селины — она ведь тоже там была.
Мама еще больше бледнеет, но бледнее всех становлюсь я. Теперь все связывается воедино: запах табака, место, где мы встретили Ашроля, папин возглас, перевернутое лицо матушки, торжествующая улыбка Жюльены, счастливой, оттого-что-причинила-боль, искреннее изумление этого болвана Люсьена. И точно пелена спала с глаз ее, как сказано в Священном писании. Точно ресницы градом посыпались к моим ногам. Клод! Это ничтожество, которого папаша Аво заставлял в прошлом году жениться на своей беременной дочери, а он смылся, сославшись на то, что крошка Шезель-де в таком же положении, и, раз он не может взять их обеих, нет у него оснований предпочитать одну другой! Эта смазливая рожа, с первого взгляда на которую ясно, что он вполне способен задрать юбку даже монашке! Так, значит, это — он! Бедная мамочка, значит, Клод для тебя тот «он», о котором все мы думаем, о котором я думаю уже сейчас, когда представляю себе, что со мной будет через пять лет. то со мной будет через пять лет… тот «он», то личное местоимение, которое предшествует появлению имени и освещает все внутри нас! Наверное, я смешна, но любовь все еще представляется мне светлым таинством, каким является для детей Дед Мороз, а при мысли о том, что за этим скрывается, во что она, видимо, превращена здесь, о чем, как ты знаешь, мне нетрудно догадаться, ноздри у меня начинают трепетать, словно воздух вдруг стал слишком густ. Но самое, самое ужасное сейчас даже не это, а молчание, которое нас разъединяет, лицо, меняющееся на глазах, взгляд, обвиняющий меня в содействии какому-то низкому поступку. Ох уж эти ваши истории! Если и говорить и молчать — в равной мере для меня рискованно, что же я должна делать? Разве я что-нибудь знала? А папа? Но если он знал, зачем же он позволил мне позвонить, — ведь он же… О господи, какой беспросветный круговорот!..
— Так что, Селина? — звучит напряженный, как натянутая струна, мамин голос.
Единственный выход. Изображать полнейшее неведение. Свести эффект от случившегося к минимальным, насколько это возможно, последствиям. Вернуться вспять.
— Да что ерунду-то говорить? — бормочу я. — Никого папа не арестовывал, у него и права на это нет. Мы просто сообщили, что кто-то — похоже, Ашроль, — завидев нас, скрылся. Папа вообще ничего не хотел говорить жандармам. Это я позвонила…
— Не крути! — встревает Жюльена. — Ты еще забываешь сказать, что он ранен.
— Ранен! — взвывает матушка. — Твой папаша стрелял в него?!
Ее всю трясет. Грудь вздымается, круглится, выпирает. Хватит с меня. Я начинаю в свою очередь злиться.
— Он, должно, сильно ноги поранил, когда грохнулся на кучу битого стекла. Странные вы тоже! Специально же придумали дозорных, чтоб они сообщали, если что где заметят. Зачем Ашроль побежал-то?
— А как же — ведь там была его лампа! — заливается матушка. — Почему именно его лампу тогда нашли?
— Правильно: сначала лампа, — подхватывает эстафету Жюльена. — А после — слежка. Ясно как божий день.
— Да не кипятитесь вы так, — вставляет Люсьен. — И я скажу, как Селина: с чего это он бросился бежать? Почему отвечать отказывается?
— Болван! — гаркнули на него Жюльена и матушка одновременно. Наш рыженький так и остался стоять с разинутым ртом. А матушка бросилась к вешалке.
— Ладно, я знаю, что теперь делать. Гляди за рагу, дуреха ты этакая. Да подливай время от времени воды на крышку кастрюли.
— Ты куда, Ева? — осведомляется Жюльена.
Ни звука в ответ. Хлопает входная дверь. Ева уже несется по улице — она схватила пальто, но осталась в домашних туфлях и забыла сумку. Жюльена приподнимает занавеску. Матушка бежит, надув яростно вздымающуюся грудь, так стремительно перебирая ногами, что можно подумать, разделив ее возраст пополам, будто каждой из них не больше семнадцати лет.
— Беги, беги, кошечка! — тихо произносит Жюльена, проведя языком по кончику зуба.
В тоне ее столько ненависти, что муж оторопело смотрит на нее. Бедный Люсьен! Механика чувств, право же, слишком сложна для его почерневших лап, досконально знающих все детали коробки скоростей.
— Куда твоя подружка-то дунула? — спрашивает он шепотом.
Жюльена во весь рот улыбается. Верно, при слове «подружка». Матушка моя, конечно, ей небезразлична, и прежде всего потому, что она — жена моего отца. За столько лет наверняка все затянуло слоем дружеских чувств. Так эскимо покрыто слоем шоколада, а внутри оно холодное-холодное, потому и откусывать его можно только малюсенькими кусочками. Трошиха притворяется, будто и не замечает, что я здесь — бессловесная, прямая, точно воткнутый в землю кол. Вдруг она оборачивается и вскрикивает:
— Батюшки, а суп-то мой! — И добавляет, уже стоя на пороге: — Соображаешь-то ты мигом, да объяснять тебе надо год. Понимаешь, Ева и Клод…
И она утопляет указательный палец в кулаке. Трош, потеряв терпение, хватает ее за руку. Но он не может схватить ее за язык.
— Да он просто последний, чего ты! — шипит она. Бесполезно, Жюльена! Все. Когда коробочка полна, сверху уже не добавишь. Я тянусь к медному крану, наполняю стакан водой. Вода чистая, светлая, чуть подрагивает. Я отпиваю глоток, брызгаю чуть-чуть на крышку кастрюли и резко выплескиваю остаток обратно в раковину. Надо срочно действовать, хватит спать. Я должна догнать маму, прежде чем она доберется до жандармерии — она ведь именно туда и побежала, я в этом уверена. Она — пешком. Может, мне удастся догнать ее на велосипеде.
* * *
Нет, не догнать мне ее. Слишком намного она ушла вперед. Она уже в двадцати пяти метрах от трехцветной вывески. Она бежит, бежит под осуждающими взглядами кумушек, которые считают, что женщина может позволить себе бежать только при чрезвычайных обстоятельствах. (Больно уж «все ходит ходуном», верно? К тому же медленная поступь придает обстоятельности, как бы говорит о привычке хорошенько все обдумывать, о том, что такую полуприличную часть тела, как ноги, держат в узде.) Но маме на все плевать. Она бежит. Она даже не останавливается, услышав: «Колю… Отставить!» — пересекает сад, где, как солдаты, выстроились пятьсот недавно пересаженных сюда груш, и исчезает в караульной. Идти за ней я не решаюсь. В любом случае одного ее присутствия здесь довольно, чтобы все все поняли: поздно. От правды никуда не уйдешь: Ашроль, который впервые повел себя, как рыцарь, и промолчал, наверно, имеет на это право. Но ее надо бы призвать к благоразумию. Я вне себя от ярости. Прохожу перед жандармерией, немного дальше поворачиваю и снова прохожу мимо, делаю петлю по площади, возвращаюсь… И слышу наконец то, чего больше всего боялась: смех. Он доносится до меня из окна, нарастает, становится непереносимым, и как раз в это время появляется матушка, красная как рак.
— А ты что здесь делаешь? — кричит она, чтобы скрыть смущение. — Рагу все сгорит.
Я кружу и кружу без всякого толку в поисках отца, а главное, желая понять, откуда доносится смех, который на мгновение смолкает при моем приближении и возобновляется у меня за спиной. За несколько минут он облетел деревню, влез во все щели, добрался даже до тех, кого эпидемия гриппа удерживает на пуховых перинах. Смех разносит по домам почтальон, разъездной бакалейщик, объезжающий ферму за фермой на своем грузовичке с товарами; работники, которые, повесив на шею кнут вместо галстука, везут телеги, полные гнилых яблок; смех летит по полям. Отлично продуманный маневр! Кто хоть немного смеется, тот меньше дрожит. Разве случалась когда-нибудь в Сен-Ле такая смешная история? «Сначала бродяга, потом Простачок, потом Ашроль… Желаете поджигателя? У нас их сколько хочешь — на любой вкус! Право слово, сторожа что надо! Вот уж кто, черт подери, ворон не считает! То они чуть жандармов не арестовали, то, в другой раз, прихватили мэра на охоте, и наконец, сегодня Войлочная Голова „накрывает“ субчика — так тот оказывается любовником его жены». Во всех углах я натыKiftocb на обрывки подобных фраз, которые говорящий не успевает придержать, и забываю еще множество других, терзающих мне уши. Отца найти невозможно. Я пробую пойти в сторону церкви и — о, ужас! — натыкаюсь прямо на группу людей, сопровождающих Ашроля домой, на площадь, в одну из лавок, только что доставшихся ему по наследству, где он живет со своими двумя сестрами, свирепыми старыми девами, у которых язык как помело, но брату они все прощают. Задрав нос, Клод идет, прихрамывая, с забинтованными лодыжками, опираясь одной рукой на доктора Клоба, а другой — на старшую сестру, наиболее противную из двух, — она как раз рассуждает о добром сердце своего брата, «которым пользуются дурные женщины». Завидев меня, она не умолкает, а наоборот, повышает голос и принимается поносить моего отца — «нашелся ревнивец», матушку — я даже и повторить не могу, что она говорит, и меня самое — «а эта соплюшка шастает всюду и, сразу видать, не сегодня завтра тоже пустится во все тяжкие». В ту же секунду Рюо, который меня не видел, я в этом уверена, потому что он — человек не злой, складывает руки рупором.