Потом угас последний свет, и осталась только удушливая тьма, наполненная шорохами и храпом. Один раз Елена вдруг метнулась с коротким жалобным криком.
— Я здесь, — прошептал я. — Не пугайся.
Она улеглась опять, поцеловав мои руки.
— Да, да, ты здесь, — прошептала она. — Ты всегда будешь со мной.
— Всегда, — ответил я. — И если нас на время разлучат, я найду тебя опять.
— Ты придешь? — прошептала она, вновь засыпая.
— Я прихожу всегда. Всегда! Где бы ты ни была, я найду тебя, как тогда.
— Хорошо, — прошептала она и устроилась удобнее. Ее лицо было в моих ладонях, как в чаше. Она заснула, а я сидел во тьме и не мог спать.
Она касалась губами моих пальцев, один раз мне показалось, что чувствую слезы. Я ничего не сказал. Я любил ее. И никогда — даже в минуты обладания — я, наверно, не любил ее с большей силой, чем тогда, в ту мрачную ночь с всхлипываниями, храпом и странным шипящим звуком из-за куч угля, куда уходили мочиться мужчины. Я как-то притих и чувствовал, что все существо мое словно померкло от любви.
Потом пришел рассвет — тусклая, серая мгла, в которой гаснут краски, а у человека под кожей начинают просвечивать очертания скелета. И мне вдруг показалось, что Елена умирает и что мне нужно скорее разбудить ее.
Она проснулась и лукаво посмотрела на меня, открыв один глаз.
— Как ты думаешь, удастся нам раздобыть горячее кофе и хлебцы с маслом?
— Попробую подкупить полицейского, — ответил я, чувствуя себя ужасно счастливым.
Елена открыла второй глаз.
— Что случилось? — спросила она. — У тебя такой вид, будто нас выпускают на свободу?
— Нет, — ответил я. — Просто я сам себя выпустил.
Она сонно повернула голову в моих руках.
— Почему ты не даешь себе хоть немного отдохнуть?
— Да, — сказал я. — В конце концов я вынужден буду это сделать. И, боюсь, надолго. Меня лишат необходимости принимать решения самому. В конце концов — это тоже утешение.
— Все может быть утешением, — отозвалась Елена и зевнула. — По крайней мере, до тех пор, пока мы живы. Как ты думаешь — они нас расстреляют, как шпионов?
— Нет, они нас просто посадят за решетку.
— Разве они сажают эмигрантов, которых не считают шпионами?
— Они посадят всех, кого разыщут. Мужчин они уже всех забрали.
Елена потянулась.
— Но есть же все-таки разница?
— Может быть, другим удастся легче освободиться.
— Еще неизвестно. Может быть, с нами как раз и будут обращаться получше, думая, что мы действительно шпионы.
— Элен, это ерунда.
Она покачала головой.
— Нет, не ерунда. Это результат опыта. Разве ты не знаешь, что невиновность в наш век — преступление, которое карается тяжелее всего? Разве ты не понял этого после того, как тебя сажали за решетку в двух странах? Эх ты, мечтатель, искатель справедливости! Есть еще коньяк?
— Коньяк и паштет.
— Давай и то, и другое. Вот так завтрак! Боюсь, однако, что впереди у нас жизнь с приключениями.
— Хорошо, по крайней мере, что ты так смотришь на все, — заметил я и передал ей коньяк.
— Только так и нужно смотреть, — ответила она. — Или ты хочешь умереть от разлития желчи? Если отказаться от таких понятий, как справедливость, то совсем не трудно относиться к этому только как к приключению. Разве не так?
Чудесный запах старого коньяка и хорошего паштета действовал на Елену, как прощальный привет минувшего золотого века.
Она ела с наслаждением.
— Впрочем, для женщин идея справедливости совсем не так важна, как для вас.
— Что же для вас важно?
— Вот это, — она показала на бутылку, хлеб и паштет. — Ешь, мой любимый! Мы пробьемся! И через десяток лет это и в самом деле будет выглядеть лишь колоссальным приключением, и мы по вечерам будем рассказывать о нем гостям так часто, что это в конце концов всем наскучит. Питайся, человек с фальшивым паспортом! То, что мы съедим сейчас, нам не придется тащить на себе.
— Мне незачем рассказывать вам все в подробностях, — сказал Шварц. — Вы знаете, что такое путь эмигрантов. На стадионе в Коломбо я пробыл только два дня. Елена попала в тюрьму «Пти Рокет».
В последний день на стадионе появился хозяин нашей гостиницы. Я увидел его только издали, нам не разрешалось разговаривать с посетителями. Он передал для меня пирог и большую бутылку коньяка. В пироге я нашел записку: «Мадам здорова и в хорошем настроении. Опасности пока нет. Предстоит отправка в женский лагерь где-то в Пиренеях. Письма направляйте на гостиницу. Мадам держится молодцом!» В записку была вложена бумажка поменьше. Я узнал почерк Елены: «Не беспокойся. Ничего опасного. Приключение продолжается. До скорого. Люблю».
Ей удалось прорвать не очень строгую блокаду. Правда, я не мог понять — как. Позже она рассказала, что заявила в тюрьме, будто у нее нет каких-то документов и надо принести их. Ее отправили в гостиницу в сопровождении полицейского. Там она сунула хозяину записку и шепотом объяснила, как переслать мне. Полицейский проявил уважение к делам любви и сделал вид, что ничего не заметил. Вернулась она без документов, но захватила духи, коньяк и корзину с едой. Она любила поесть. Как ей при этом удавалось оставаться стройной — до сих пор не знаю.
Иногда — когда мы еще были на свободе, — просыпаясь ночью, я видел, что ее нет рядом. Тогда с уверенностью можно было идти прямо туда, где мы хранили еду. И она уж наверняка сидела там — в лунном свете, с самозабвенной улыбкой на губах — и поедала лакомый кусочек ветчины или набивала рот остатками десерта, припрятанного с вечера. И запивала все это вином прямо из бутылки. Она была похожа на кошку, у которой ночью вдруг просыпался аппетит. Она рассказывала, как при аресте заставила полицейского ждать, пока не испечется ее любимый паштет в духовке у хозяина гостиницы. Полицейскому, ворча, пришлось подчиниться, потому что идти без еды она отказалась наотрез. А флики[19] избегали шума и не любили вталкивать кого-нибудь в полицейскую машину силой. Уходя, Елена не забыла захватить также пакетик бумажных салфеток.
На следующий день нас погрузили и повезли на юг, к Пиренеям. Тоскливая, тревожная, смешная и печальная одиссея страха, бегства, бюрократического крючкотворства, отчаяния и любви началась.
— Быть может, когда-нибудь наш век назовут эпохой иронии, — продолжал свой рассказ Шварц. — Конечно — не той, прежней, возвышающей душу иронии восемнадцатого столетия, но иронии подневольной, нелепой, большей частью зловещей, отмеченной печатью нашего пошлого времени с его успехами техники и деградацией культуры. Ведь Гитлер не только другим прожужжал уши — он и сам верит в то, что он апостол мира и что войну навязали ему другие. И вместе с ним в это верят пятьдесят миллионов немцев. А то, что только они одни из года в год вооружались, в то время как другие страны не готовились к войне, ничего не меняет в их убеждениях. Нет ничего удивительного в том, что, сбежав из немецких концлагерей, мы смогли приземлиться только во французских. Протестовать было довольно трудно: у страны, которая сражалась не на жизнь, а на смерть, были более важные дела, чем забота о справедливом отношении к каждому эмигранту. Нас не пытали, не душили газами, не расстреливали, нас только держали в заключении — на что же нам было жаловаться?
— Где вы опять встретились с женой? — перебил я.
— Это случилось не так скоро. Вы были в Леверне?
— Нет. Говорят, это был худший из французских лагерей.
Шварц иронически улыбнулся.
— Вы слышали притчу о раках, которых бросали в котел с водой, чтобы сварить? Когда температура поднялась до пятидесяти градусов, они начали возмущаться, что это невыносимо, и вспомнили о чудесных мгновениях, когда было всего сорок. Когда было шестьдесят, они принялись расхваливать доброе время пятидесяти. Потом — при семидесяти градусах — вспоминали про то, как хорошо было в шестьдесят, и так далее. Так вот, Леверне в тысячу раз лучше самого лучшего немецкого концлагеря, точно так же, как концлагерь без газовых камер лучше того, где есть эти камеры. Басню о раках полностью можно перенести на нас.
Я кивнул.
— И что же случилось с вами?
— Начались холода. Одеял у нас не хватало, а угля совсем не было. Всевозможные неудобства человеку переносить труднее, когда он мерзнет. Не стану надоедать вам описаниями того, как мы провели зиму в лагере. Теперь над этим легко иронизировать. Если бы я и Елена признались в том, что мы нацисты, нас сразу бы поместили в специальный лагерь. В то время, как мы голодали, мерзли, болели, в газетах печатались фотографии интернированных немцев, которые не были эмигрантами. Те жили припеваючи, у них было все: стулья, столы, вилки, ножи, кровати, одеяла, столовые. Газеты с гордостью указывали на этот пример гуманного отношения к врагу. А с нами можно было не церемониться, мы были неопасны.