– Эта скрипка, – ответствовал Креспель на мой вопрос, – редкостное, замечательное произведение неизвестного мастера, возможно, современника Тартини. Я совершенно убежден, что в ее устройстве есть нечто особенное, нечто такое, что, решись я ее разъять, открыло бы мне давно выслеживаемую мною тайну, но – можете смеяться надо мной сколько угодно – этот мертвый кусок дерева, которому лишь я, я сам сообщаю жизнь и звучание, часто непостижимым образом заговаривает со мною из глубин своего существа, и когда я в первый раз заиграл на ней, у меня было такое чувство, будто я всего лишь магнетизер, сумевший пробудить сомнамбулу, которая теперь по собственному побуждению облекает в слова свои самые сокровенные мысли. Не подумайте, что я настолько тщеславен, чтобы придавать подобным фантазиям хоть малейшее значение, но не странно ли все же, что я так и не мог набраться духу и разъять этот жалкий мертвый обрубок? Однако сейчас я рад, что у меня не поднялась на него рука, ибо, с тех пор как Антония живет у меня, я иной раз играю ей на этой скрипке – Антония любит ее… очень любит.
Последние слова советник произнес с очевидной растроганностью, это придало мне смелости, и я воскликнул:
– О мой любезнейший господин советник, не соблаговолите ли вы сделать это в моем присутствии?
Но Креспель тотчас же скорчил свою кисло-сладкую мину и произнес вкрадчиво-певучим тоном:
– Нет, мой любезнейший господин студиозус! Тем дело и кончилось.
Он потащил меня еще рассматривать всякие разности, частию совершенно ребяческие курьезы; наконец достал из одного ящичка тщательно сложенную бумажку и сунул ее мне в руки, сказавши весьма торжественно:
– Вы ценитель искусства, примите же от меня этот дар, и пусть он останется для вас вечным и бесценным напоминанием о нашей встрече.
При этом он, обхвативши мои плечи, стал мягко подталкивать меня к дверям и даже обнял на пороге. Собственно говоря, таковым символическим манером он попросту выставил меня за дверь. Когда я развернул клочок бумаги, я обнаружил там крошечный обрывок квинты, не более восьмушки длиной, и запись: «Кусочек квинты со скрипки блаженной памяти Штамица; сия квинта была на ней в вечер его последнего концерта».
То, как грубо я был выпровожен за порог после упоминания об Антонии, как будто бы начисто лишало меня всякой возможности ее увидеть; но случилось иначе: когда я посетил советника во второй раз, Антония была в его комнате и помогала ему собирать скрипку. Внешность Антонии на первый взгляд не производила сильного впечатления, но вскоре уже невозможно было оторваться от этих синих глаз и милых розовых губ, от всего ее необычайно нежного и хрупкого облика. Она была бледна, очень бледна, но стоило собеседнику сказать что-нибудь веселое и остроумное, как в беглой милой улыбке пламенная алость приливала к щекам – и тут же угасала, оставляя лишь слабый мерцающий отсвет. Беседовал я с Антонией совсем непринужденно и не заметил решительно никаких аргусовых взглядов Креспеля, приписывавшихся ему профессором; напротив, он оставался совершенно в рамках приличий и даже будто не без одобрения следил за моей беседой с Антонией.
С тех пор я все чаще стал наведываться к советнику, и мы все более привыкали друг к другу, что сообщало нашему уютному маленькому кружку трогательную сердечность, несказанно нас радовавшую. Какие бы удивительные фортели ни выкидывал советник, я наблюдал их с немалым удовольствием; и все же, сказать по чести, лишь неотразимое обаяние, которое исходило от Антонии, влекло меня в этот дом и заставляло безропотно терпеть многое из того, что в иных обстоятельствах, со свойственной мне в те годы горячностью, я почел бы решительно несносным. Что ни говори, к странностям и фантазиям советника примешивалось порою немало дурного тона, что изрядно утомляло; сильнее же всего коробило меня то, что он всякий раз, стоило мне навести разговор на музыку и особливо на пение, перебивал меня с дьявольски-усмешливой миною и, впадая в свой отвратительно-певучий тон, начинал городить всякие несообразности и большею частию даже пошлости. Судя по тому, как сразу омрачался тревогой и печалью взгляд Антонии, все это делалось единственно для того, чтобы пресечь с моей стороны какие бы то ни было приглашения спеть. Но я не отступался. Чем больше препон ставил мне советник, тем отчаяннее становилась моя решимость их преодолеть, – я должен был услышать пение Антонии, чтобы часом не утратить рассудка в неотвязных мечтаниях о нем.
В один из таких вечеров Креспель был в особенно хорошем расположении духа; накануне он разъял одну старую кремонскую скрипку и обнаружил, что душка в ней самую малость смещена, поставлена чуть более косо, чем обычно, – сколь важное, сколь полезное открытие! Мне удалось вовлечь его в рассуждения о совершенном искусстве скрипичной игры, он воспламенился, заговорил о старых мастерах, что в своем исполнении подражали голосам слышанных ими великих певцов, и тут самым естественным образом возникло противоположное соображение – что нынешние певцы как раз наоборот, не в пример прежним, надрывают свои голоса, силясь подражать искусственным фигурам и трюкам инструменталистов.
– И впрямь, какая бессмыслица, – воскликнул я, вскадивая со стула, подбегая к фортепьяно и быстро открывая крышку, – какая бессмыслица эти сорочьи фиоритуры, когда вместо музыки будто горох рассыпается по полу!
Я напел несколько модных в ту пору мелодий, разудало перекатываясь с высоких тонов на низкие и подвывая, как лихо запущенный волчок. Креспель так и залился смехом:
– Ха-ха-ха! Точь-в-точь наши немецкие итальянцы или наши италиянские немцы, когда они надрываются в какой-нибудь арии Пучитты, или Портогалло, или другого какого maestro di capella[1], а вернее говоря, schiavo d'un primo uomo[2]!
Ну, сказал я себе, теперь не оплошай.
– Но вы-то, – обратился я к Антонии, – вы-то ведь не признаете всех этих новомодных штучек? – и начал потихоньку наигрывать чудесную, проникновенную мелодию старого Леонардо Лео.
Щеки Антонии запылали, небесный свет будто хлынул из заискрившихся глаз, она подбежала к фортепьяно… открыла уста… – но в мгновение ока Креспель оттеснил ее, схватил меня за плечи и заверещал визгливым тенором:
– Голу-убчик! Голу-убчик! – и сразу же продолжал тихим, напевным голосом, подобострастно склонившись и держа меня за руку: – Право же, достопочтеннейший господин студиозус, было бы вопиющим посягновением на все правила приличия и нравственности, если бы я во всеуслышание выразил живейшее желание, чтобы владыка преисподней сейчас же, сию же секунду своими раскаленными когтистыми лапами свернул вам хребет и подобным манером убрал бы вас, так сказать, быстро и без хлопот; но и помимо того вы не можете не признать, любезнейший, что уже порядком стемнелось, и поскольку фонари на улице сегодня не зажжены, вы рискуете, даже если я и не спущу вас сейчас же с лестницы, повредить свои драгоценные члены. Убирайтесь-ка живее подобру-поздорову и не поминайте лихом своего истинного друга и доброжелателя, если вдруг вам никогда более, – вы поняли меня? – никогда более не случится застать его дома!
С этими словами он обнял меня и вместе со мною начал медленно продвигаться к дверям, все время поворачиваясь так, чтобы я и единого взгляда не смог более бросить на Антонию. Вы понимаете, что в моем положении невозможно было поколотить советника, хоть у меня, разумеется, и чесались руки это сделать. Профессор меня основательно высмеял и заверил, что теперь уж я бесповоротно рассорился с советником. Разыгрывать вздыхающего, околачивающегося под окнами amoroso[3], изображать влюбленного повесу было не по мне – для этого чувство мое к Антонии было слишком драгоценно, я бы даже сказал – свято. Истерзанный душою и сердцем, я покинул Г.; но, как это часто случается в жизни, яркие краски воображения со временем поблекли, и Антония – ах, даже пение Антонии, так мною и не услышанное, лишь тихо светило порою мне в душу, как трепетно-кроткое мерцание доцветающих роз.
Я уже два года прослужил в Б., как мне пришлось однажды отправиться в поездку на юг Германии. В благоухающих предвечерних сумерках возникли передо мною г-ские башни; по мере приближения к городу невыразимое чувство томительного страха охватило меня; будто тяжкий груз налег мне на грудь, я задыхался; пришлось выйти из кареты на свежий воздух. Но стеснение в груди лишь усилилось, причиняя боль почти физическую. Вскоре почудилось мне, что аккорды торжественного хорала поплыли в воздухе; все явственней доносились звуки, вот уже различил я мужские голоса, певшие церковный хорал.
– Что это? Что это? – восклицал я, чувствуя, будто пылающий кинжал вонзается мне в сердце.
– Да разве вы не видите? – спросил медленно ехавший рядом возница. – Не видите? Кого-то хоронят на кладбище!