Поговаривали, что деньги у Колюхова были нечистые, будто бы еще в царскую войну где-то под Перемышлем у богатого шляхтича вместе с душой золотишко вынул, а оно, известно, при любой власти не ржавеет, охотников до него в городе много, захочешь — церковь купишь, не только что там. О том, чтобы начинать строить такую домину без шалой деньги, никто и слушать не хотел. Правда, достался Федору тесть богатый, самостоятельный, да и лес был заготовлен давно — еще с тринадцатого года прели лиственничные бревна возле отцовского дома, всякое другое дерево за восемь лет на труху сгнило бы, а листвень только почернела от пыли и звенела под топором, что твой колокол... Это — лес, и тестева поддержка — если подумать, не так уж мало. Но без своей деньги тут не обойтись!
Рубил избу Федор в одиночку. Летом по вечерам, а зимой с утра до темноты возился он с неподатливым деревом, по слегам вагой закатывая длинные, непомерно тяжелые бревна, и мужики, проезжая мимо, завистливо восхищались: ну и битюг! Только собрать верхние венцы и поставить стропила Федор пригласил Василия Кармаданова, мужичонку звонкого, сгорбленного, с острой черной бородой и хитрыми татарскими глазками.
Василий плотницкое дело знал до тонкостей и законно считал себя первым мастером не только в Сычовке, но и по всей округе. Не всякую хибару подряжался он строить, любил, чтобы выходило из-под его топора нечто необыкновенное — прочное, веселое, хоть чем-нибудь не похожее на остальные постройки. За другими плотниками он никаких талантов не признавал, оглядывая их работу, не хаял, только лукаво подмигивал раскосым глазом и неизменно приговаривал:
— Как бы не клин да не мох, плотник бы с голоду сдох.
Оглядел он и Федорову постройку, обстукал ее своим
легким топором, как дятел, и, припомнив поговорочку, добавил:
— Однако молодец ты, парень! Пойдешь ко мне в напарники?
Федор отказался от предложенной чести: плотницкое дело кочевое, а ему по душе домом жить. Нашатался по свету за войну досыта. На одном месте и камень мхом обрастает.
— Оно так, — соглашался Василий,— да только под него, под лежачий, и вода не течет. Жить, Федя, на бегу веселее. Свету повидаешь, себя покажешь, в любое село заглянешь — там твоих рук изба светится. Твоя изба!
— Моя — это которая моя. Вот эту сгоношу, она и будет моя.
— Отделочку надо подходящую, — смирялся Василий, — красиво чтоб. Наличники резные, выпиловку по карнизам... Да уж дороговато это...
Хотелось Василию спросить насчет золотишка, но смекнул, что спрашивать не надо: правды Федор не скажет, потому как, подряжая его, Василия, в помощь, расплатиться обещал по осени, когда продаст хлеб, значит, хотел показать, что денег нет, да и на предложенные украшения махнул рукой: обойдемся!
А может, и вправду денег не было, потому что стояла изба непокрытой до следующего лета, и молодожены, к великой обиде тестя, старика Денисова, до белых, почитай, мух жили в недостройке.
— Могли бы и у меня пожить,— ворчал старик, навещая иногда любимицу дочь,— кисло бы было, что ли? Места — вона, еще на десятерых! Живи, коль отцовское гнездо оставил...
Федор отмалчивался. Молчала согласно с ним и Анна, жена.
— Ну как знаете, как знаете... Все теперя поломалось— и порядок, и дело не в дело, и родители не закон... Цыгане и те уютней вашего живут.
— В примаки не собираюсь, — отрезал Федор.
Старик обижался и уходил. За порогом сплевывал, кричал на смирного, но рысистого коня, умащивался на ходке, давал волю гнедому и все оборачивался по дороге на растелешенную колюховскую усадьбу и плевался: послал нечистый зятька, будь он неладен!
Жить в недостройке и впрямь было не рай, и перебираться сюда из родительского дома Федор не торопился бы, но сестра Пелагея скоропалительно скрутилась с демобилизованным красноармейцем Иваном Самойловым и невенчанная ввела его в дом. Житья не стало. На фронтах Самойлов привык митинговать и верховодить, и привычки этой не оставлял даже за поздним ужином. Дома он не держался, все суетился по делам общественным, находил себе дела и заделья, а в редкие часы досуга выбивал, как он говорил, из Колюхова кулацкую дурь. Рыжий, плотный, в линялой красноармейской гимнастерке, куцо перехваченной потрескавшимся ремнем, с какой-то злой веселостью наскакивал он на Федора сначала легко, потом переходил на крик, будто перед ним и вправду находилась свора контриков и гадов, но в конце смеялся, махал рукой и успокаивался:
— Хрен с тобой, живи как хочешь. Тебе, дураку, все равно не втолкуешь.
Федору все это надоело, и они с Айной переселились в только что завершенный сруб, где со стен между бревнами еще свисал невысохший белесый мох.
С Пелагеей осталась мать и младшая сестра Татьяна. Они обе прибегали в недостройку прихорашивать комнаты, обедали, а Самойлов с Пелагеей сюда и носа не казали.
Через два года пятистенный дом на краю села уже походил на маленькую крепость. На придорожную сторону не выходило ни одного окна. Высокая ограда из половинных плах с крепкими коваными воротами и глухой, тоже кованой, калиткой скрыли и двор, и амбар, и хлев, в одной половине которого светили фиолетовыми глазами еще добрые отцовские кони, а в другой сыто дышали две коровы и нетель. Под навесами в порядке хранились телеги, сани, легкая соха, плуг с предплужником... А в самом тихом месте стояли — зависть сельчан и гордость хозяина — две машины: жатка-лобогрейка, полученная в приданое за женой, и молотилка.
Федор не сеял ни ржи, ни гречки, ни ячменя, только заплату овса лошадям и пшеницу. Семена пшеницы он купил втридорога, отдав за них чуть ли не весь свой урожай, но зато пшеница была крупная и тяжелая, как царские десятки, и урожаи давала неслыханные: до двухсот пудов с десятины! Получилось, что Колюхов сдавал продналогу меньше других, поскольку земли засевал немного, а на базар возил зерна побольше многих богачей, и пшеница его была нарасхват. Труда она требовала не абы какого: только пололи два раза, а тревог прибавляла много — слабость в стебле имела, чуть что, глядишь, ложится, и перестоять не дай — зерно роняет. Выручала жатка — с жаткой он управлялся раньше других. А еще спустя пару лет купил новенькую молотилку. Жатку у него просили немногие, только те, у кого десятин под двадцать хлебов набиралось. Федор не отказывал, но в чужие руки машину не давал, сам и на хозяйских полях жал, и плату требовал немалую. А на молотилку устанавливалась очередь. Ее перевозили с гумна на гумно, и Федор опять же сам стоял «на столе» — развязывал и подавал в ненасытную зубастую пасть снопы, боялся, как бы кто нарочно не сунул в барабан какую железяку... Машины оправдывались хорошо. Хозяйство крепло. Колюхов даже умудрялся премии получать как культурный хозяин.
Не завидовали ему в Сычовке только два человека: Филиппушка-Комбед да сам Федор.
Филиппушка не завидовал потому, что плевать ему было на всякое богатство. И богатство и богатых он ненавидел с малолетства, не понимал и не хотел понимать их. Он никогда не съел ни одного сладкого куска и выше всего ценил свободу, когда целыми днями можно лежать где-нибудь на пастбище, следить за движением легких облаков, ловить жаворонков, удить рыбу — сам себе господин! —и всякая другая жизнь казалась ему чужой и враждебной.
Мальчонкой он рос занюханным, тихим, ни с кем не дрался, играл в одиночку, забившись куда-нибудь в заросли бурьяна, и поэтому другие мальчишки его не любили. Отца и мать он почти не помнил. Виделось только: желтеют худые две руки, сложенные на непривычно белой холщовой рубахе, и плачет воткнутая в них тонкая свечка. В хате людей ненужных много, и женщина с иконными глазами стоит у гроба непричастная и чужая — это мать. Она тоже вскоре померла. Ушли в мир, потерялись старшие дети, а одинокого Филиппушку взял к себе сосед. Наследством Филиппушкиным он распорядился по-своему; землю, чуть больше десятины, из года в год засевал тощей рожью, избу, хилую, уже с одного боку подпертую бревном, сдавал деревенским парням под вечорки и гулянки.
Всякое лето от первых проталин до самого снега Филиппушка ходил в подпасках, а зимой помогал соседу по домашности, за что тот кормил и одевал его, не забывая каждый раз попрекнуть куском. Хозяйка, широкая, приземистая, с черным, словно не русским, лицом, была щедра на тяжелые подзатыльники и слишком скупа на харч.
— Подыхал бы ты хоть, сухота, скорее! — советовала она Филиппушке.— Похоронить тебя куда легче, чем прокормить. От нищего куском в месяц отделаешься, а тебя каждодневно корми. Да еще от народу терпишь: заморила мальчонку! Нагишом ходит! — а на тебе горит вон все. Или мои лучше ходят?
Ее дети и ходили, то есть одевались, лучше и кормились сытнее, и помыкали Филиппушкой всю зиму еще лютее и обиднее родителей.
Поэтому зиму Филиппушка ненавидел. Одна только радость была в ней — долгие вечера, когда он забирался на печку в своей избе и оттуда смотрел на игрища молодежи, слушал песни и побасенки, подглядывал, как парни тискали девок, стараясь залезть заскорузлыми руками за цветастые тугие кофтены, ущипнуть за округлые приманчивые телеса. На него никто не обращал внимания, все считали его ребенком — таким маленьким и голубоглазым был он, когда годки его уже хороводились вовсю. Было это несправедливо, обидно, потому как в случае общей песни девки льстиво упрашивали его быть подголоском, и он поддавался на уговоры и пел высоким, с медовинкой, голосом, взмывая над остальными голосами непохожей, нездешней задумчивой грустью: