— Сейчас вы поймете. Предложенная вам сумма — это не дружеская услуга, а простая торговая сделка. Прежде всего я требую, чтобы вы порвали всякие отношения с моим сыном Марианом…
Краницкий отшатнулся.
— С Марысем! — вскричал он, словно не веря собственным ушам. — Мне порвать с Марысем всякие отношения! Возможно ли? Почему? Как же это? Ведь вы сами…
— Это верно, я сам положил этому начало. Я хотел, чтоб семейство мое, живущее здесь постоянно, могло и во время частых моих разъездов поддерживать в определенных кругах желательные для меня отношения; поэтому я и просил вас быть связующим звеном между ним и этими кругами.
— Я ваше желание исполнил, — поднимая голову, прервал его в свою очередь Краницкий.
Дарвид, в упор глядя ему в лицо, говорил холодно, медленно и тихо, но голос его минутами прерывался от ярости, словно лед, трескающийся под струей кипящей воды.
— Да, но вы деморализовали моего сына. Сам он не дошел бы до такой степени испорченности и расточительности. Это вы отвратили его от науки, привили ему вкус ко всем видам спорта, ввели во все увеселительные заведения — от перворазрядных до самых низкопробных. Вернувшись после трехлетнего отсутствия, я нашел Мариана морально разложившимся. К счастью, он еще ребенок, ему всего двадцать три года, и его можно спасти. Начну я спасение моего сына с того, что запрещу вам поддерживать с ним какие-либо отношения.
Дарвид говорил, не повышая голоса, не жестикулируя, но при последних словах он стал грозен. Пальцы его вцепились в край стола, о который он опирался. Глубже залегли морщины между бровями, глаза блеснули сталью — он казался олицетворением ненависти, злобы и презрения. Но и Краницкий, вначале растерявшийся от удивления, теперь не слушал его и кипел гневом.
— Plait-il?[2] — вскричал он. — Что вы говорите? Уж не обманывает ли меня слух? Вы упрекаете меня? Меня, единственного человека, который свыше десяти лет заботился о вашем семействе и руководил вашим сыном во время вечных ваших разъездов? Вот это славно! Так вы уже забыли прежнюю нашу дружбу и то, что я, я ввел вас во все высокопоставленные дома и здесь и в других городах? Так вы забыли, как признавались мне в желании найти мужей своим дочерям в тех кругах, в которые они могли бы вступить, использовав, как мост, мои связи? Так вы уже забыли, как просили меня ввести Марыся в высшее общество и внушить ему правила, принятые в этом обществе? Право, это великолепно! Вы преспокойно уезжали на край света наживать свои миллионы, я тем временем исполнял все, чего вы желали, а теперь должен выслушивать упреки, которые по меньшей мере можно назвать неделикатными… Des reproches, des grossiéretés… Mais ça n'a pas de nom! C'est inouï![3] Я оскорблен и требую удовлетворения…
Глубокое, искреннее негодование отразилось на его еще красивом лице, вспыхнувшем темным румянцем. Между тем Дарвид вдруг замолк, словно остолбенев. Да, да, человек этот говорил правду. Этого человека он использовал в своих целях. Он хорошо относился к Краницкому, почти любил его и дарил своим доверием. Но он не старался узнать его ближе, изучить; да и было ли у него время изучать и ближе узнавать людей, не участвовавших в его делах? Одно несомненно: что бы ни произошло, произошло это по собственной его вине. Где-то глубоко в его груди, в сокровенных тайниках, зашевелился клубок змей, холодный, омерзительно скользкий, и пополз вверх, подкатывая к горлу. Однако Дарвид поднял голову.
— В том, что вы сказали, немалая доля правды; тем не менее второе, чего я настоятельно требую, — это чтобы вы перестали бывать у меня в доме.
Краска залила лоб Краницкого, с губ со свистом сорвались слова:
— Если таково ваше отношение ко мне, как я должен истолковать только что оказанную мне услугу?
— Как плату за то, что вы когда-либо сделали для меня или моего семейства. Я расплачиваюсь, мы с вами квиты и — прощаемся навсегда!
— Ну, нет! — вскричал Краницкий. — Не вы один существуете на свете, и не от вас одного зависит, будут ли открыты, или закрыты для меня двери этого дома…
Дарвид, бледный до того, что, казалось, даже в узких губах его не осталось ни капли крови, двумя пальцами вынул из бумажника и издали показал Краницкому маленький, изящный конверт с письмом, адресованным пани Мальвине Дарвидовой. Темный румянец бесследно исчез с лица Краницкого, он побледнел и схватился за спинку кресла; глаза его широко раскрылись. Несколько секунд длилось молчание; между этими двумя побелевшими как полотно людьми встал ужас открытой тайны. Дарвид заговорил первый сдавленным, едва слышным голосом:
— Каким образом письмо это попало ко мне в руки — не имеет значения! Попросту случайно. Такие случайности очень обычны, а хороши они лишь тем, что порой кладут конец обману и — подлости.
Краницкий, вдруг постаревший, был все еще очень бледен, только на лбу его выступили красные пятна; пройдя несколько шагов, он встал против Дарвида, от которого теперь его отделял только круглый стол. Голос его звучал глухо, но черные горящие глаза смело глядели в лицо Дарвиду.
— Обман! Подлость! — начал он. — Это легко сказать! А разве вы не знали, что жена ваша в пору нашей ранней юности была почти моей невестой?
Иронически усмехнувшись, Дарвид подхватил:
— Которую вы покинули по приказанию мамы, пославшей вас в столицу за золотым руном…
— А вы, уезжая на край света за своим, — возразил Краницкий, — нашли возможным оставить меня стражем женщины, которую я когда-то любил. Вы считали себя неотразимым, даже когда вас отделяли от нее сотни или тысячи миль…
— Прекратим этот смешной спор… — поморщился Дарвид.
— Я кончаю его, — поспешно отозвался Краницкий, — предложением любого удовлетворения, какое вам будет угодно от меня потребовать. Жду ваших секундантов…
Дарвид громко и резко засмеялся.
— Поединок! Неужели вы полагаете, что в свете не узнают о его причине? Как это отразится на бывшей вашей невесте, меня мало интересует, хотя должно интересовать, потому что она носит мою фамилию; но у меня есть дочери и дела…
С минуту помолчав, он докончил:
— Скандал может повредить моим делам и наверное повредит будущности моих дочерей… Поэтому я не вызову вас на дуэль и даже не прикажу своим лакеям вас вытолкать вон!
Краницкий вздрогнул всем телом, как будто его ударили, но затем он выпрямился, словно обрел мужество, и, скомкав в руке банковый чек, бросил его прямо в лицо Дарвиду; бумажная пуля ударилась о медно-рыжие бакены и упала к ногам миллионера. Краницкий гибким движением, исполненным неосознанной, уже необычной для него грации, повернулся к дверям и вышел. Дарвид остался один. Теперь в этой огромной, великолепно убранной комнате, залитой ярким светом драгоценной люстры, он был один и, обхватив обеими руками склоненную голову, сжал ее, как клещами, белыми сухими пальцами. Сколько же горестей и тревог ждало его здесь после многолетнего отсутствия! Однако мучительней, чем горести и тревоги, терзало его другое. Клубок змей шевелился в его груди и подкатывал к горлу. То была боль, смешанная с чувством нестерпимого отвращения. Но Дарвид избегал высокопарных фраз и никогда не сказал бы, даже не подумал бы: «боль, отвращение». Так выражаются поэты и бездельники. Он, человек железного труда, знал только такие слова, как: «тревоги, неприятности, хлопоты». Но как ему поступить теперь с этой женщиной? Прогнать ее, как вскормленного молоком и медом зверька, который до крови укусил своего хозяина? Невозможно. Дети, особенно дочери, дела, положение в обществе, дом… Скандал может принести ему непоправимый вред. Значит, жить попрежнему под одним с ней кровом, видеть ее лицо, ее глаза… глаза, когда-то сиявшие для него… Да, иначе нельзя. Придется это терпеть и не давать себе волю, только не давать себе волю, чтобы не допустить никаких сцен, упреков, объяснений. Разумеется, никаких сцен, ссор, оправданий. Да и к чему они? Только лишняя трата энергии, той энергии, которая ему так нужна! А затем, самым тяжким наказанием для этой женщины будет именно упорное молчание, которым он отгородится от нее, как несокрушимой стеной. В словах, даже разящих, как меч, может прорваться какой-то отголосок, какая-то искра надежды на спасение, но безмолвие, таящее знание того, что произошло, — это могила; с утра и до ночи она будет зиять перед этой женщиной, день за днем погребая в себе и ее гордость и все, что в ней еще осталось человеческого. Презрение, безмолвное, как могила. И эта женщина будет есть его миллионы, смешанные с его презрением, будет наряжаться в его миллионы, затканные его ненавистью. Ненавистью? О да! Он ненавидит ее страстно, беспредельно, и только минутами, минутами звук ее имени странно отдается в его мозгу, как эхо чего-то очень дорогого, ушедшего навеки и незабвенного. Возможно ли? Возможно ли, что это делала она, Мальвина, та некогда чистая девушка, а потом, всего десять лет назад, женщина, любившая его так, что, когда он собирался надолго уехать, она с плачем бросилась к его ногам, умоляя не покидать ее! Сцену эту он отлично помнит. Ее бледнозолотые волосы в беспорядке рассыпались по груди и по плечам… роскошные волосы, и в их рамке слезы на ее лице сверкали, как бриллианты!..